едва могли дотянуться, Жрутр был еще достаточно активен. Главное же – сама Велга больше не нуждалась в своем орудии: расшатав центральную власть в государстве, вмешав в жизнь страны чужеземные силы, потряся своим самозванством все привычные нормы и авторитеты в целом поколении русских, незнакомец отыграл свою роль.
Рассуждения о том, что некоторыми свойствами своего ума Лжедмитрий стоял выше московского общества того времени и о том, что если бы не стечение обстоятельств, определивших удачу государственного переворота в мае 1606 года, царь мог бы достойно продолжать наиболее прогрессивные начинания своих предшественников, – с метаисторической точки зрения лишены смысла. Каковы ни были бы его субъективные намерения, Лжедмитрий оставался пришлецом, лишенным органических связей с русской культурой и государственностью. Он не поддерживался на своем шатком троне ни иерархиями сверхнарода, ни демоном великодержавия, ни даже той инфрафизической хищницей, чьи силы помогали ему ранее в борьбе за власть. Неполный год – самый естественный срок для царствования подобного фантома.
Когда перед метаисториком предстает такой ряд вопросов, как свидетельства современников о различных темных чудесах над растерзанным и поруганным телом самозванца, его не интересует, имели ли место в действительности подобные факты так, как они описываются. Как искаженно ни преломлялись бы факты в стиле наивной фантастики магически-религиозным сознанием эпохи, сами по себе – и даже именно так, как они описываются современниками, – они говорят о некотором метаисторическом опыте, пережитом в ту эпоху не единицами, а огромными человеческими множествами и засвидетельствованном разнообразными авторами. Сквозь эти образы проступает жгучее ощущение близости буйствующих потусторонних сил, игралищем которых был незнакомец. Какие сонмища ликовали над его трупом на Красной площади в эту апокалиптическую ночь,– какие и почему?
Уицраор не принял в свою материальную ткань ни единой частицы погибшего: не властный над бессмертной частью его существа, стремительно падавшей на Дно Шаданакара, он остальное рассек на множество частей и разметал их по слоям от Скривнуса до Друккарга. Новое минутное человекоорудие демона точно воспроизвело в Энрофе этот акт над тем, над чем имело власть: над физическими останками незнакомца. И пушка, заряженная пеплом Лжедмитрия, выстрелила в сторону польского рубежа. Но этот акт ненависти и мести оказался самоубийственным.
Конечно, не только на уровне XVII, но и на уровне XX века нелегко бывает принять некоторые вещи. Абсурдом, бредом могут показаться мысли о том, что, например, одно из микроэго Грозного, вселившись в существо незнакомца, отравило весь его
душевный состав и в то же время, подобно некоторым микроорганизмам в питательной среде, вступило в процесс распухания; о том, что посмертье незнакомца явило собой устрашающий пример распыления этого существа не только в физическом, но и в инфрафизическом пространстве; и о том, наконец, что каждая из этих частиц начала новый цикл существования, присасываясь паразитически к душам живых и порождая такие исторические явления, каких не знают другие эпохи. В продолжение десяти лет они дробятся и множатся в своеобразной прогрессии, стремительно мельчая в смысле масштаба личности и размаха действия. Наконец, дело доходит уже до совершенно призрачных образований, о которых истории известны только их клички. Дальнейший процесс дробления скрывается из наших глаз за гранью обозримых слоев инфрафизики.
Разумеется, загробная судьба шельта Лжедмитрия, который проявил себя при жизни не только азартной игрой интересами народа и государства, но и рядом великодушных деяний и всем тонусом личности, вполне доступной, по-видимому, движению восходящему, – посмертье этого шельта не могло быть идентично посмертью присосавшегося к нему микроэго. Но, каковы бы ни были некоторые личные качества этого человека, его историческая роль – расшатывание общественных и нравственных устоев России – объективно была осуществлением его темной миссии. Ближайшие же этапы посмертия у всех носителей темных миссий – одни и те же: падение на Дно. Лишь веками пребывания там искупаются темные миссии, после чего – если Гагтунгр не затянет злосчастный шельт опять в Гашшарву – для шельта начинается новый этап: искупление в шрастре того кармического груза, который был создан личностью во время ее пребывания на земле в качестве главы и укрепителя государства. Вот почему самозванец пребывает теперь в Друккарге, трудясь рабом-камненосцем в ряду других узников-владык.
А тем временем вокруг каждой частицы дробящегося микроэго Грозного возникают темноэфирные завихрения, взмывают волнами движения казачества, служилого дворянства, разоряемого крестьянства, деклассированного сброда, голытьбы. Наступает период, когда если и можно говорить о чьей-либо власти над страной, так только о власти Велги.
Ее пробуждение и выход из Гашшарвы в шрастр метакультуры, воронкообразные завитки ее свищущих покрывал, лиловых и черных, помавающих над сверхнародом, происходят всякий раз, как слабеет мощь государственного демона. Тем больше оснований для ее обнаружения в тех случаях, когда тираническая тенденция уицраоров и их насилия над миллионами человеческих судеб вызывают обесценение жизней и обнажение человеческого тла. Не «боги жаждут», но жаждет великая трансфизическая хищница – можно было бы сказать о таких эпохах.
Она поднялась из своих глубин, предшествуемая и сопровождаемая теми самыми бесовскими полчищами, которые потусторонний опыт народа запечатлел в бесчисленных фантастических рассказах того времени.
Иногда может показаться, что ее неистовства напоминают древние оргии кароссы: то же буйство разнуздавшейся стихии, те же всплески удали и омуты похоти; и порою действительно не сразу различишь исторические проекции обоих начал. Но это – лишь кажущееся сходство, лишь результат переплетения этих начал в смертельной схватке, ибо великая Разрушительница угрожает именно Ваятельнице плоти народа прежде всего. Импульс разрушения и осквернения, разгул центробежных антигосударственных сил, перекатывающиеся волны гражданских войн, борьба всех против всех, втягивание чужеземных разрушительных сил в общую воронку всенародного хаоса, столкновение мельчайших дифференцированных частиц – такова историческая проекция запредельных деяний Велги, втягивающей по частям живую материальную субстанцию народа, его арунгвильту-прану, в расщелины инфрафизики.
Этот хаос забушевал на поверхности истории еще при Василии Шуйском. Его царствование – это предсмертные конвульсии первого уицраора; это судорожные, уже почти слепые взмахи его щупалец, метание его головы на непредставимо длинной шее, содрогания его тела, заживо раздираемого врагами.
Печатью бесславия, неполноценности, непоправимого духовного ущерба отмечено это царствование с начала и до конца: провозгласила Шуйского царем, как известно, стихийно собравшаяся на площади толпа, а четыре года спустя этого царя, хватавшегося за дверные косяки, выволакивали из дворца и постригали в монахи, держа его за руки и подавая вслух, вместо него, те реплики, какие требовались по чину пострижения. Отражая безмерное унижение уицраора, зеркало исторического плана показывает нам ошеломляющий заключительный эпизод: дряхлого Шуйского в польском плену, целующего в Кракове, на глазах всего двора и шляхты, руку Сигизмунда. Подобного унижения русская государственность не испытывала со времен поездок князей к золотоордынскому хану.
Что же означает ничтожная личность Василия IV? Что означает именно ее ничтожество? Очевидно, инвольтирующие силы демона великодержавия стремительно истощались; впрочем, другого процесса трудно было и ожидать после разрыва с демиургом. Положение, видимо, было таково, что приходилось, если можно так выразиться, хвататься за любого политического деятеля, который обладал бы хоть двумя свойствами: органическою связанностью со старым государственным началом – и жаждою власти.
Это было горестное царствование, когда Жругр мог видеть, как отпочковываются от него его детища, и каждое из них могло
и хотело пожрать его самого и занять его место. Они воплощались в те ядра новой государственности, которые кажутся историкам возникающими в хаотической стихийности революционных движений. Для борьбы уже не хватало сил, приходитесь звать на помощь то поляков, то шведов, показывая иностранцам путь в самое сердце страны. В руках Москвы оставался лишь небольшой клочок этого недавно столь обширного государства. После смерти Скопина и низложения царя Василия часы жизни Первого Жругра были сочтены. Он умер в тот метаисторический момент, которому в историческом слое соответствовало междуцарствие.
Порождения Жругра извивались кругом, борясь друг с другом и спеша уплотнить свои темноэфирные ткани, – разнохарактерные скопления, в большинстве имевшие облик ратей, ополчений, дружин, иногда даже разбойничьих шаек. Вероятно, то, что я намереваюсь сказать, покажется не вполне понятным, но обойти этот факт невозможно: будущий уицраор должен был поглотить сердце своего предшественника и отца, средоточие круга его чувств и его воли, бесприютно носившееся в состоянии невыразимого томления по пространствам Крагра – того слоя, где происходят битвы уицраоров – после того, как его демонический шельт опустился в глубокий Уппум, мир, называемый «Дождем Вечной Тоски». Схваткам и взаимоистреблению жругритов и неистовствам Велги не представлялось конца. Дингра изнемогала в борьбе с инфрафизическими хищниками. Сосуд народоустройства был разбит. Навна сияющим туманом поднималась вверх, а снизу вздымались, преграждая ей спуск в народ, волны инфрафизической стихии. Ставился вопрос о метаисторическом и материальном бытии сверхнарода.
А между тем уицраор Польши предпринимал новый натиск.
К великому счастью для России, этот уицраор, чей характер столь исчерпывающе отразился в бестолковой государственности шляхетской Польши, был, если позволительно так выразиться, сам себе враг: не желая ничего поставить выше своего минутного произвола, он не сумел обеспечить своему человекоорудию возможности практически осуществить уицраориальную инвольтацию; он не сумел даже выбрать своим орудием человека, чьи индивидуальные особенности отвечали бы поставленным задачам. Если бы во главе движения оказалась личность более волевая и дальнозоркая, с более ясным умом, чем Сигизмунд III, события повернулись бы иначе, на московском престоле очутилась бы польская династия, и трудно угадать, какие новые исторические потрясения это повлекло бы за собой.
И все же судьба уицраора Польши продолжала двигаться по восходящей. Поляки владели сердцем России – Кремлем, а вокруг все еще клокотала страна, казавшаяся обезглавленной, и все-таки живая.
Что уяснил страшный опыт этой апокалиптической эпохи самому Яросвету? Даже не дерзко – лишь наивно было бы пытаться осмыслить этот опыт нам, с нашим трехмерным сознанием. Но тот эквивалент, который в это сознание проецируется, неизбежно упрощаясь, приобретает вид приблизительно вот какого хода идей.
Для осуществления цели Яросвета на земле, для рождения от него Соборной Душою сверхнарода Звенты-Свентаны сверхнарод должен дорасти до создания достойного материального вместилища; таким вместилищем может быть лишь народоустройство, неизмеримо более совершенное, чем какое бы то ни было государство. Всякий уицраор российского сверхнарода будет нести в себе искажающее и гибельное эйцехоре. Так. Но кто, кроме могучих Жругров, мог бы охранить сверхнарод от порабощения уицраорами других держав, его окружающих? Кто мог бы обеспечить кароссе Дингре воспроизведение новых и новых поколений людей в России? Кто мог бы оградить Навну от опасности пленения чужими уицраорами либо от ее развоплощения, ее возвращения в небесный Рангарайдр, но не в качестве выполнившего свою задачу великого соборного Я, а лишь как монады, потерпевшей непоправимое крушение в Шаданакаре и вынужденной начинать свое творческое восхождение сызнова, в непредставимых временах, пространствах и формах? Пути к грядущему всемирному братству пребывали укрытыми непроницаемой мглой. Но, чтобы отвратить от сверхнарода опасность, нависшую над ним теперь, чтобы обеспечить его дальнейшее физическое существование, оставалось одно: остановить свой выбор на одном из порождений первого уицраора, влить в него силы, благословить на бой с внешним врагом и на века существования в грядущем, как великого государства, как единственно возможного пока ограждения Соборной Души.
И выбор был сделан. Потенциальным носителем наиболее здорового ядра народоустройства, самым полноценным пластом нации оказывался средний класс: ремесленники, купцы, мелкое духовенство. Там еще сохранились старинные нравственные устои, способность к подвигу и самоотречению, воля к строительству жизни и к творчеству, душевная цельность, чистота.
Через великого родомысла Смутного времени – патриарха Гермогена обратился демиург сверхнарода к коренным его слоям. Гермоген мученической смертью оплатил брошенный им призыв, но призыв подхватил родомысл Минин. Золото и серебро, лившееся в молодое ополчение, усиливавшее его и умножавшее, становилось физическим подобием тех высших сил, которые вливались в нового уицраора от стоявших выше его источников светлой воли и власти: Яросвета и Синклита России. Наступила пора могучего излияния в исторический слой воли второго демона государственности и самого демиурга, излияния, охватывавшего все более широкие слои народа, превращавшего
дворянство, купечество, духовенство, казачество и крестьян в участников подвига и ведущего ополчение к Москве под водительством родомысла Пожарского для завершения кровавой всероссийской драмы: смены уицраоров.
Когда Велга, в стенах подземного Друккарга раненая новым Жругром, уползла, извиваясь, как поникшие и разорванные черные покрывала, в свою Гашшарву, а уицраор Польши втянулся в пределы своей страны, зализывая раны, зиявшие на месте отрубленных щупальцев, – новый Жругр поглотил сердце первого, и новая династия, венчаемая Яросветом и силами христианского мифа, приступила к труду над новым историческим народоустройством России.
Глава вторая Эгрегор православия и инфрафизический страх
Вряд ли хоть один добросовестный исследователь стал бы отрицать горький для нашего национального самолюбия факт: отсутствие в допетровской Руси каких-либо памятников, свидетельствующих о плодотворной работе анализирующей и широко обобщающей мысли. Ни к русским летописцам, ни к церковным поэтам и писателям XII-XVI веков, ни даже к Иоанну Грозному, проявившему в письмах к Курбскому незаурядный умственный темперамент, мы, строго говоря, не могли бы применить термин «мыслители».
В сущности, это естественно. На ранних исторических стадиях какого бы то ни было народа не бывает и не может быть иначе. Если что и может уязвить наше самолюбие, так это чрезмерно затянувшийся – больше, чем на восемьсот лет, – период культурного детства.
Естественно и другое: необычайная цельность характера и, я бы сказал, недифференцированность душевной жизни, свойственная людям тех эпох. Русские характеры XI или XVI века, будь то Александр Невский или Иван Калита, Святополк Окаянный или Малюта Скуратов, Стефан Пермский или Нил Сорский, Андрей Рублев или автор «Слова о полку Игореве» (поскольку можно судить о его личности по его произведению), – кажутся нам фигурами, высеченными из цельного камня. По-видимому, единственный тип внутреннего конфликта, хорошо знакомый этим людям, состоял в угрызениях совести, но и для него был найден катарсис руководительницей душ, церковью: покаяние и как крайняя форма – постриг.
Это естественно потому, что вплоть до второй половины XVI столетия исторический опыт не сталкивал русское сознание с неразрешимыми противоречиями мысли и духа, не давал повода заглянуть в пропасть этического или религиозного дуализма. Борьба с татарами была борьбой с конкретным, открытым, ясно
очерченным, общенациональным врагом: такая борьба могла только способствовать выработке цельного и крепкого, как кремень, характера. Столкновение же христианского мифа с прароссианством вряд ли даже осознавалось как глубокий духовный конфликт современниками Юрия Долгорукого или Василия Темного. Скорее, это был род синкретизма – устойчивое, не вполне отчетливо осознанное бытовое двоеверие, которое не разделялось только немногочисленной крайней общественной группой: монашеством.
Первой исторической фигурой, возвещавшей переход на другую ступень, был Грозный; понятно, что такая фигура, будучи вознесенной на предельную высоту государственной власти, так сказать, на показ всему народу, не могла не произвести на современников впечатления ошеломляющего, ужасающего и даже, пожалуй, обескураживающего. Но за Грозным последовала Великая Смута со всею обнаженностью столкновения метаисторических сил – Смута, втянувшая в свой апокалипсис все пласты сверхнарода. Годы эти стали рубежом в развитии русского сознания.
В результате метаисторического опыта этих лет в широких народных слоях сложилось некое общее умонастроение, то самое, которое, в логическом своем развитии, привело к великому церковному расколу.
Жестокая травмированность народной психики бедствиями Смуты и их трансфизической подосновой могла быть изжита лишь со сменой нескольких поколений. Слишком явным и жгучим было дыхание антикосмоса, опалившее современников Грозного и Лжедмитрия. Впервые в своей истории народ пережил близость гибели, угрожавшей не от руки открытого, для всех явного внешнего врага, как татары, а от непонятных сил, таящихся в нем самом и открывающих врата врагу внешнему, – сил иррациональных, таинственных и тем более устрашающих. Россия впервые ощутила, какими безднами окружено не только физическое, но и душевное ее существование. Неслыханные преступления, безнаказанно совершавшиеся главами государства, их душевные трагедии, выносимые напоказ всем, конфликты их совести, их безумный ужас перед загробным возмездием, эфемерность царского величия, непрочность всех начинаний, на которых не чувствовалось благословения свыше, массовые видения светлых и темных воинств, борющихся между собой за что-то самое священное, самое коренное, самое неприкосновенное в народе, может быть, за какую-то его божественную сущность, – такова была атмосфера страны от детства Грозного до детства Петра. Острая настороженность, недоверчивость, подозрительность ко всему новому, непроверенному были в ту пору естественны и закономерны. Для того чтобы оказаться способным воспринять и примириться с таким культурным переворотом, как переворот Петра, народ должен был отойти от Смутного времени на целое столетие.
Да: без проявившейся слишком рано и слишком бурно тиранической тенденции первого уицраора преобразования Петра оказались бы внутренне возможными на столетие раньше. Мне лично кажется даже, что светлая миссия Иоанна IV, лишь малую часть которой он сумел осуществить, заключалась в подготовке, в создании условий именно для широких реформ, направленных ко внутреннему сближению с другими христианскими культурами. Но дело в том, что России не только не требовалось в этот период спешить с выходом на Запад, но именно заторможенность ее исторического движения в XVI-XVII веках могла иметь также и провиденциальный смысл. Если бы переворот петровской направленности был произведен еще в XVI столетии (а при единовластии московских государей, начиная с Грозного, это могло бы произойти, окажись на престоле легитимный государь типа и масштаба Петра), то переворот этот мог бы жестоко исказить намечавшиеся метаисторические – и исторические – пути России. Народ был еще слишком наивен духовно, слишком ослаблен душевно татарским игом, слишком не закален в борьбе с инфрафизическими соблазнами. Европеизм, который хлынул бы внутрь российской культурной зоны, мог бы затопить очаги национально-русской духовности, задушить под наносным илом чужеземной, более высокой материальной цивилизации слабые ростки самобытной русской культуры. Нужно было дать им окрепнуть, нужно было провести страну через горнило сатанинских искушений – поскольку они неизбежны все равно, – но заставить при этом искушающие силы ограничиться такими искушениями, с какими народ в состоянии был справиться, а не с такими, как соблазны высокоинтеллектуального и этически низкого католицизма эпохи инквизиции, с одной стороны, или как соблазны безрелигиозной эры, в которую уже готовилась вступить Западная Европа, с другой стороны. Россия предназначалась для единственной и неповторимой роли, миссия мирового масштаба подготавливалась внутри нее и над ней. И осуществление этой миссии было бы заранее обречено, если бы неокрепшая культура, духовно незакаленный народ, неподготовленная страна оказались бы втянутыми в орбиту более зрелых метакультур Запада, то есть превратились бы в одну из многих наций Католической или Северо-западной культуры.
Демиурги сверхнародов не есть высшая метаисторическая инстанция. Есть иные. Есть Гридруттва, Белый Чертог, где просветленные, поднимаясь из затомисов в Синклит Мира, совместно творят духовный план общечеловеческого восхождения; есть Синклит Человечества, есть Элита Шаданакара, есть Мировая Сальватэрра. Бездонно глубокие замыслы этих инстанций приоткрываются хотя бы частично лишь по прошествии веков. Тогда начинает просвечивать второй, глубиннейший слой телеологии, только зыбкими, частичными отражениями которого становятся телеологические планы всех демиургов человечества – создания
духов великих, но все-таки ограниченных, планы несовершенные или слишком узкие при всем своем великолепии, не все предучитывающие, не обо всем помыслившие, не все охватившие.
Итак, Великая Смута вывела народ из состояния детства. Она дала ему метаисторический опыт, который обогатил его. Но усвоение этого опыта потребовало длительного времени; вполне он не усвоен, как видно, и до сих пор. Семнадцатый же век целиком стоит под знаком этого усвоения, этого перехода от отрочества к юности. Под знаком этого усвоения – и вместе с тем под знаком некоего нового фактора, усложнявшего процесс и придававшего ему своеобразнейшие формы.
Всемирной метаистории хорошо известны случаи, когда воинствующие эгрегоры возникали и над религиозными общинами. Бурно проявляющаяся тенденция завоевательная, и тем более вампирическая, если они плотно слились с самим религиозно-общинным мировоззрением, оказываются лучшими свидетельствами сильного религиозного эгрегора, активно демонизируемого Гагтунгром и превращающегося из простой неизбежной помехи Провиденциальному процессу метаистории в деятельного и сознательного врага его. Достаточно вызвать в памяти историю иудаизма или кровавую экспансию раннего ислама.
Мы уже говорили об огромном и притом счастливейшем значении для России, которое заключалось в персональном решении князя Владимира Святого относительно государственного вероисповедания. Теперь же необходимо вспомнить, что Владимиром было привлечено на Русь именно то вероисповедание, которое, по своей почти тысячелетней традиции, по обстоятельствам своего формирования в культурных центрах Византии у самого императорского трона, осталось чуждым крайней теократической тенденции. Сравнительно с эгрегорами ислама или кальвинизма, а тем более – с чудовищами, возникшими за спиной иудаизма и папства, эгрегор русского православия был косным, аморфным, неагрессивным, слабым. Церковь издавна заняла позицию духовной союзницы государства, позднее из союзницы превратилась в помощницу, потом в слугу, а при Третьем Жругре – в рабу и только раз попробовала заявить претензию на верховную общегосударственную роль. Сколь ни печально с религиозно-культурной, а тем более с конфессионально-православной точки зрения это нисхождение церкви по ступеням подчинения государству, все же это – меньшее из двух зол, если сопоставить его с противоположной крайностью.
Темноэфирный эгрегор окреп над русской православной церковью на почве того психологического климата, который сложился в стране в результате борьбы с татарами и установлением национально-воинствующего самодержавия. Эгрегор образовывался из тех излучений причастного церкви людского множества, какие вносились любой душой, не достигшей праведности и примешивавшей к излучениям благоговения, умиления и любви
излучения так называемого «житейского попечения». Роковым образом способствовали росту эгрегора и особенности средневекового полумагического благочестия, заставляющего верующих делать огромные вклады в монастыри на помин души, князей – жаловать монастырям колоссальные угодья, а самих монахов – принимать все это как должное. Непомерное обогащение монастырей, обмирщение иночества и вообще духовенства было весьма благодатной почвой для темноэфирного нароста на организме церкви. У подножия ее соборной метаэфирной вершины сгущался этот мглистый клуб, этот волнующийся туман, своим слепым эквивалентом сознания отождествляя себя, очевидно, с самой церковью. Угроза его разбухания представлялась как бы возникновением невидимой преграды между душою верующего и трансфизической сущностью церкви, к которой эта душа устремлялась. Поэтому, сколь смутно ни ощущал бы верующий природу этой опасности, она должна была рисоваться ему еще более грозной, чем вампирическая тенденция Жругров.
Церковь, конечно, не оставалась равнодушной к этому угрожающему явлению; и историческим выражением двух основных боровшихся в ней тенденций – эгрегориальной и Провиденциальной – явилось в XVI веке столкновение сторонников и противников крупного монастырского землевладения, ярчайшими представителями обоих течений <были> Нил Сорский и Иосиф Волоцкий, а открытой формой и ареной борьбы – Собор 1503 года и горячая литературная полемика. Показательно при этом, что вождем противников землевладения оказался именно Нил Сорский, человек с тончайшей душевной организацией, истинный поэт скитского жития, носитель настоящей святости, в полном смысле слова – сосуд духовности. Не волнение «исторического чувства», которого Нил Сорский, как и все почти православные подвижники, был лишен, а глубокая трансфизическая тревога за церковь вывела его из скитского уединения и подвигла на борьбу с иосифлянами. Но, хотя церковь впоследствии причислила его к лику святых – не сделать этого по отношению к памяти едва ли не величайшего из русских праведников было просто невозможно, – но за иосифлянами, в общем, оставалась победа, и, таким образом, эгрегор православия сохранил для себя ту почву, которая порождала его питательную темноэфирную среду. Результаты сказались с лишком через столетие, вскоре после Смутного времени.
Проводя свои внутрицерковные реформы почти исключительно богослужебного и текстологического характера, патриарх Никон оставался, конечно, выразителем воли церкви как таковой. Выступив же в качестве претендента на первенствующее значение в государстве, стремясь подчинить царский сан сану патриарха, он становился – каковы бы ни были его субъективные намерения – прямым выразителем воли того паразитирующего на церковном
теле темноэфирного образования, о котором мы говорим.
Поражение его и его инспиратора было обусловлено не только большей силой демона государственности, но и большей эпохально-исторической оправданностью его действий. Эта правота уицраора ощущалась, по-видимому, широкими народными слоями. Если уже чисто богослужебные реформы Никона вызвали противодействующее движение столь сильное, что конструктивные формы старообрядчества, в которые оно отлилось, досуществовали до наших дней, – то его попытка теократического, вернее иерократического, переворота должна была испугать еще более широкие слои, включая подавляющее большинство церковной иерархии, на которую подобный переворот возложил бы непомерную, странную, ей самой непонятную и потому невыполнимую ответственность. От папистских притязаний Никона повеяло смутно знакомым духом: чем-то напоминали они ту тираническую тенденцию, которая так страшно обожгла русское общество при Грозном и уже опять успела дохнуть на него в конце царствования Бориса. Слишком памятно было всем, какие страдания это несет и в какие пропасти уводит; а то обстоятельство, что теперь опасность исходила не от демона государственности, но от чего-то зловеще неясного, образовавшегося внутри самой церкви, лишь увеличивало иррациональный, трансфизический страх.
Иерократические поползновения Никона были пресечены, но потусторонний страх уже не мог быть искоренен одним этим. Из него и вырос раскол, весь пронизанный этим ужасом перед «князем мира сего», уже будто бы пришедшим в мир и сумевшим свить гнездо в самом святая святых человечества, в церкви. Отсюда – надклассовость или внеклассовость раскола, к которому примыкали люди любого состояния или сословия, если только в сердце зарождался этот инфрафизический страх. Отсюда – неистовая нетерпимость Аввакума, яростное отрицание им возможности малейшего компромисса и страстная жажда мученического конца. Отсюда – непреклонная беспощадность раскольников, готовых, в случае церковно-политической победы, громоздить гекатомбы из тел «детей сатаны». Отсюда же – та жгучая, нетерпеливая жажда избавления, окончательного спасения, взыскуемого окончания мира, которую так трудно понять людям других эпох. И отсюда же, наконец, тот беспримерный героизм телесного самоуничтожения, который ставит нас, при вникновении в историю массовых самосожжений, в тупик, если метаисторическое созерцание нам чуждо в какой бы то ни было степени, и который потрясает нас до глубочайшего трепета, если подобный род созерцания приоткрыл нам природу удивительных этих явлений.
Никон был сослан, умер, но церковь санкционировала его реформы; проходили десятилетия, а никакого поворота вспять,
к древней вере, даже и не намечалось. И когда демиург, осуществляя свой всемирный замысел, выдвинул такого колосса, как Петр; когда Второй Жругр инвольтировал его всей своей молодой мощью; когда, от лица царя-реформатора государство отвело церкви небольшой угол в державе, подчинив религию своим интересам и сузив пределы духовного творчества народа, – тогда раскол обрел конкретное лицо, на котором сосредоточился его потусторонний ужас и ненависть. Петр I был объявлен антихристом.
Напрасно удивляемся мы мелочности чисто формальных, отнюдь не догматических расхождений между старообрядчеством и никонианством; с точки зрения сознания XVII века, наполовину магического и вместе с тем не боявшегося крайних выводов, антихристов дух вовсе не должен был выразиться непременно в восстании против Символа веры или в физическом истреблении религиозной общины. Дух этот представлялся исчадием «отца лжи», начинающего со второстепенных внешних подмен и по их лестнице низводящего уловляемую душу в пучину антикосмоса. И если мы не можем ощутить сочувствия героям раскола в их идейной направленности или в их методике, нам доступно зато понимание и сочувствие великому душевному смятению, раскол вызвавшему.
Правда, эгрегор православия получил должный отпор и опасность с этой стороны исчезла. Правда, конечно, и то, что за Петром стояли такие инспираторы, а путь, начертываемый этим царем, раскрывал такие перспективы, что идея Третьего Рима могла показаться захолустным провинциализмом. Но это грядущее сулило, вместе с тем, цепь таких перемен или подмен, зияло такими неизведанными безднами, а из недавнего прошлого еще отблескивали так предостерегающие огни Смутного времени, что дух невольно отшатываются вспять, вглубь, к духовно достоверным, веками освященным формам древности, доставившим спасение бесчисленному легиону душ – прадедам и прапрадедам.
Таким образом, в XVI веке обозначился, а в XVII определился духовный процесс чрезвычайной важности. Его можно было бы очертить следующими взаимно дополняющими определениями:
а) как распад первичной цельности душевного строя;
б) как диалектически неизбежное прохождение через длительный этап внутренней дисгармонии;
в) как развитие способности к одновременному созерцанию противоположных духовных глубин;
г) как культурное и трансфизическое расширение границ личности;
д) как борьба мысли за осмысление метаисторического опыта.
Свидетельствовало бы о полной беспомощности, о неспособности вникать в существо культурно-исторических процессов предположение, будто бы данный духовный процесс оборвался, заглох или замкнулся в старообрядчестве. Напротив: вся религиозная философия
и историософия XIX века от Чаадаева и славянофилов до Владимира Соловьева, Мережковского и Сергея Булгакова, вся душевная раздвоенность, все созерцание и эмоционально-жизненное переживание обоих духовных полюсов, свойственное как Лермонтову и Гоголю, так – в еще большей степени – Достоевскому, Врубелю и, наконец, Блоку, являются не чем иным, как следующими этапами этого процесса.
Проследим это подробнее.
Распад первичной цельности душевного строя достиг в XIX веке такой глубины, что на его фоне даже исполненная противоречий, сложно эволюционировавшая личность Пушкина, прошедшего через противоположные полюсы религиозных и политических воззрений, кажется нам, однако, цельной сравнительно с душевным обликом его современников и потомков.
Под знаком внутренней дисгармонии стоит почти все культурное творчество XIX века. Только к концу его намечается один из путей ее преодоления – преодоления, однако, ущербного и чреватого еще более глубокими катастрофами – и в общеисторическом плане, и в плане личной эсхатологии, то есть посмертной судьбы человеческих шельтов. Я разумею здесь то колоссальное движение, у истоков которого возвышаются фигуры Плеханова и Ленина.
Способность к одновременному созерцанию противоположных духовных глубин оказывалась не чем иным, как соответствовавшим новому культурному возрасту нации проявлением в духовной сфере исконной русской способности к неограниченному размаху: тому самому размаху, который во времена примитивных и цельных натур выражался психологически – в слитности душевного склада с ширью необозримых лесов и степей, эмоционально – в богатырской удали, а исторически – в создании монолитной державы от Балтики до Тихого океана. Печорины и Пьеры Безуховы, Ставрогины и Иваны Карамазовы, герои «Очарованного странника» и «Преступления и наказания» – внуки землепроходцев и опричников, иноков и разбойников, казачьих атаманов и сжигавших самих себя раскольников; только разный культурный возраст и разные, следовательно, сферы размаха.
Это вело к культурному и трансфизическому расширению границ личности – факту, слишком очевидному, чтобы нуждаться в каких-либо иллюстрациях или комментариях.
Что же касается борьбы мысли за осмысление метаисторического опыта, то этим, в сущности, были заняты все выдающиеся русские умы XIX столетия, и это несмотря на то, что самое понятие метаистории оставалось еще несформулированным и даже неосознанным. Разве в размышлениях Белинского по поводу новой русской литературы не чувствуется усилий прочесть историю как систему видимых знаков некоего невидимого духовного процесса? Разве в не имеющей равных исторической
эпопее Льва Толстого народные массы и их вожди не становятся проявлениями и даже орудиями запредельных сил? Разве в исторических концепциях Достоевского не брезжит непрерывно этот потусторонний свет, превращающий исторические перспективы в сдвинутые, опрокинутые, странные и завораживающие перспективы метаистории? Станет ли кто-нибудь отрицать этот духовный угол зрения на национальное прошлое в полотнах Сурикова, в народных драмах Мусоргского? – Я ограничиваюсь указанием только на корифеев XIX века: перечисление имен меньшего масштаба потребовало бы специальной главы.
Итак, все пять признаков разбираемого процесса, которые я указал страницей ранее, оказываются налицо. Мы убеждаемся, что процесс, возникший в незапамятные времена опричнины, – процесс переживания обоих полюсов трансфизического мира, познания их и осмысления, переходя из фазы в фазу, к XX веку достигает высоты гениальных художественных обобщений и философских интуиций. Я не думаю, чтобы имелась надобность в разъяснении того, что события XX века должны еще углубить этот процесс, должны довести до крайности и внутреннюю дисгармонию, и борющиеся концепции, и эмоциональную накаленность поляризующихся идей, этим подготавливая фазу некоего синтеза, предстоящего следующим поколениям.
В этом смысле мы не можем не ощущать себя кровными потомками тех, кто 250 лет назад совершали, для нас теперь уже почти недоступный, подвиг самосожжения; и тех, кто в следующие десятилетия создавали сказание о невидимом граде Китеже.
Все изложенное создало предпосылки для кристаллизации этой легенды именно в расколе. Естественно, что именно в глухих заволжских лесах, издревле озаренных лампадами скитского жития угодников Божиих, поместило сказание этот город праведных на берегу Светлояра. Его связь с внешним миром осуществляется через город Малый Китеж, вынесенный на границу степей, – символ исторической церкви с ее человеческими слабостями: той исторической церкви, подлинную духовную сущность которой скрывает от ищущих душ, замутняет, искажает мглистый, плотный и чувственный православный эгрегор. Под ударами внезапно нахлынувшего внешнего врага историческая церковь гибнет «без боя, с великим позором». Но, конечно, гибнет не вся: дева Феврония, олицетворение Идеальной Души, овеянная той поэзией, которая может исходить от Навны, и только от нее, вступает через страдальческую смерть в Великий Китеж [1]. Великий Китеж телесно беззащитен: небольшая рать его героев принимает мученический венец в битве над Керженцем. Тогда, в ответ на жаркую молитву всего народа перед Великой Заступницей,
____________________________________ [1] Я здесь стараюсь указать на метаисторический смысл музыкальной мистерии Римского-Корсакова как наивысшей (пока что) ступени в развитии этого изумительного сказания.
город таинственно погружается на дно Светлояра, «в жизнь вечную» – переходит в иную сферу бытия.
Сказание отразило в преображенном виде суть раскола так, как она рисовалась его лучшим мечтателям, созерцателям и «поэтам сердца». Оно до неузнаваемости идеализировало действительность, да; но этим самым оно дало образ, несравненно более глубокий, долговечный и универсальный, чем само историческое явление раскола: мистерию народа, культуры или отдельной души, чья неприкосновенная внутренняя святыня, оберегаемая иерархиями Света, остается недоступной никакому, самому могущественному врагу, уходя в таинственную духовную глубь от любого вторжения, от любого враждебного прикосновения.
Глава третья Заполнение пространства между культурами
Какими импульсами создавалось то гигантское географическое целое, тот странный конгломерат пустынь, тундр, плодороднейших густонаселенных областей, огромных городов и необозримой тайги, которое, в общих чертах, совпало с границами российского сверхнарода?
Задаваясь таким вопросом, нельзя, конечно, не вспомнить некоторых эпох всемирной истории, когда народ или сверхнарод переходил из состояния географической замкнутости в состояние стремительной экспансии. Историческая наука выдвинула в качестве объяснения таких феноменов ряд остроумных соображений о географических, социально-политических и в особенности об экономических причинах. Однако можно усомниться в том, только ли недостаток годных для обработки земель толкнул арабов, на протяжении веков довольствовавшихся прозябанием на своем полуострове в виде разрозненных племен – к ошеломляюще быстрому объединению и к молниеносной, головокружительной экспансии; экспансии, похожей на развернувшуюся пружину, на излияние лавы из кратера, на ураган; экспансии, и не подумавшей остановиться на захвате богатых и плодородных соседних стран, но в какие-нибудь пятьдесят лет захлестнувшей территорию от Гвадалквивира до Инда.
Позволительно задать также вопрос, почему же, в конце концов, именно в Западной Европе экономика сложилась на рубеже XVI века столь беспрецедентно и изумительно, что впервые за всю человеческую историю два сверхнарода – романо-католический и северо-западный – одолели океан, залили Америку, втянули в свою орбиту Африку, открыли и частично подчинили своей цивилизации древние культуры Востока? Оставаясь в пределах системы экономических и социально-политических мотиваций, нам придется ответить пожиманием плечей и разведением рук на простой вопрос: отчего социально-экономическая конъюнктура,
эту экспансию вызвавшая, сложилась за всю историю многочисленных культур человечества только один раз и в одном месте? Если же подобная конъюнктура сложилась хоть раз еще где-нибудь, например в Китае, то почему она не возымела тех же результатов? Оказывается, не грешно сохранить долю сомнения в исчерпывающей силе социально-экономических объяснений и даже заподозрить в подобных исторических явлениях наличие некоего фактора, не покрываемого сетью исторической причинности, – фактора иррационального. Это сомнение и подозрение перерастают в огромный вопросительный знак, коль скоро дело переходит к проблеме русской экспансии на Восток в конце XVI и в XVII столетии.
XVII век вообще задал исторической мысли немало загадок, и одна из самых глубоких заключается в следующем: почему и ради чего, какими именно социально-экономическими причинами понуждаемый, русский народ, и без того донельзя разреженный на громадной, необжитой еще Восточно-Европейской равнине, в какие-нибудь сто лет усилиями отнюдь не государства, а исключительно частных людей, залил пространство, в три раза превышающее территорию его родины, пространство суровое, холодное, неуютное, почти необитаемое, богатое только пушниной да рыбой, а в следующем столетии перешагнул через Берингово море и дотянулся до Калифорнии?
Конечно, усиливавшаяся крепостная эксплуатация выбрасывала тысячи людей на восточные, незаселенные окраины, где им приходилось изыскивать средства к существованию. Но разве Урал и Западная Сибирь не были достаточно обширны, чтобы вместить и прокормить население в десятки раз большее, чем казацкие дружины, переваливавшие через Каменный Пояс при Грозном, Борисе или Алексее Михайловиче? Отчего эти крестьяне (а казаками становились ведь в подавляющем большинстве именно крестьяне) не брались на новых плодородных местах за свой привычный труд, а переходили на охотничий промысел – промысел, ставивший их, по условиям сбыта продукции, в тяжелую зависимость от купцов и от государства? Народ бежал от гнета помещиков. Так. Бежал. Но почему же нельзя было остановиться и прочно обосноваться на Оби, на Иртыше, на Ангаре, где никаких помещиков никогда не водилось, а требовалось бежать дальше и дальше, бежать не от погони, которой не было, а – неизвестно от кого, неизвестно зачем и неизвестно куда, в непробудную глухомань, через исполинские реки и непролазную тайгу, через районы, занятые инородцами, оказывавшими сопротивление, и, добежав, наконец, до Тихого океана, не успокоиться даже и там, а перепрыгнуть в Америку?
Русских казаков, дескать, привлекали изобилие зверя и рыбные богатства Дальнего Востока. Да, привлекали. Но не одни ведь русские знали, что рыба – вкусная вещь; не одни же русские носили меха и торговали ими. Почему же, странное дело, эти
самые богатства не привлекали, например, китайцев, обитавших к ним гораздо ближе, в культурном отношении стоявших в XVII веке бесспорно выше русских и к тому же страдавших от перенаселенности в своей стране?
На все эти вопросы, сами собой напрашивающиеся еще на школьной скамье, невозможно добиться ответа потому, что из факторов, с которыми удостаивает иметь дело современная наука, этого ответа не извлечешь; фактор же, этот ответ в себе заключающий, остается вне поля ее зрения. Это тот самый фактор, который, в его нарочито упрощенном понимании принято, пренебрежительно морщась, называть психологическим и без учета которого вся история превращается не только в мертвую схему, но в прямую подделку науки – подделку, прикрывающую свою неспособность отвечать на элементарные вопросы или догматическими разглагольствованиями, или притворным незамечанием этих вопросов.
Не будем пугаться слов. Да: избыток телесных сил и мужание народного духа, в котором, при неутраченной еще до конца внутренней цельности, пробуждается стремление вдаль, – вот, в психологическом плане, проявление этого иррационального фактора в разбираемую нами эпоху. Что же это за непреодолимый зов, увлекавший землепроходцев дальше и дальше? Что это за непонятный инстинкт (употребим уж этот таинственный термин, более загадочный, чем «эфир» в физике недавнего прошлого)?
Но нет никакой необходимости представлять себе инвольтацию демиурга непременно в виде головокружительного озарения или потока ослепительных образов. Напротив: такая форма инвольтации – или инспирации – явление далеко не частое. Оно предполагает развитую личность, яркую индивидуальность, даже некую специфическую одаренность, близкую отчасти к художественной, но не идентичную ей: скорее, это один из видов одаренности религиозной. Демиургическая же инвольтация «человека массы» знает совсем иные пути. В такой душе демиург не бушует подобно буре; такому уму он не внушает никаких огромных идей, не распахивает перед такой душой ни космических панорам, ни этических горизонтов. Он совершает другое: он поднимается из глубин души бессловесным, грозным и не пререкаемым зовом Бессознательного.
Голосами Бессознательного говорят с человеком массы и другие инстанции: каросса, уицраор, Соборная Душа народа, даже Велга. Различить эти голоса можно только по характеру пробуждаемых ими чувств и внушаемых ими деяний.
А деяния, внушавшиеся землепроходцам, сводились к одному – только к одному, но великому: силами нескольких сотен богатырей захватить и закрепить за сверхнародом российским грандиозные пространственные резервы – всю пустующую территорию между массивами существующих ныне на
земле культур. Ни один казак, ни один герой сибирских завоеваний этого, конечно, даже приближенно не понимал. Перед каждым возникала не эта общая историческая цель, а мелкая, частная, конкретная: бороться за свое существование путем устремления на Восток за горностаем, за белкой, за соболем. Всего этого имелось в изобилии в уже захваченных местах; но остановиться почему-то было невозможно. Этому мешали дикие запахи с неведомых пустошей Востока, ударяющие в ноздри и пьянящие как вино. Этому мешало курлыканье журавлей, трубные клики оленей – напряженные, страстные, вольные голоса звериного мира. Этому мешала синеватая дымка, затуманивавшая на востоке дремучий лесной горизонт. Этому мешали бездомные ночлеги, костры, лица и рассказы товарищей, песни, удалая жизнь. Даже само солнце мешало этому, поднимаясь над таинственными восточными просторами, словно указывая молча путь и цель. Главное же – мешала собственная кровь, учившая именно так понимать голоса ветра и солнца, зверей и птиц, – кровь, гудящая по жилам властным призывом вдаль, внеразумным и провиденциальным хмелем бродяжничества.
Да это даже не психология, это просто поэзия! – скажет кто-нибудь. Что же, разве историческая наука выше поэзии, чтобы позволять себе смотреть на нее свысока? А если они равноценны, если они должны друг друга оплодотворить, то закономерна не только история поэзии, но и поэзия истории. В особенности же не стоит иронизировать над поэтическим элементом в истории тому, кто без привлечения на помощь этого элемента не сумел ответить на поставленные вопросы ничем, кроме словесного топтания вокруг них или же стыдливого молчания.
Показательно, что демон государственности долгое время оставался в стороне от движения землепроходцев. Это видно хотя бы по той безучастности, с какой Российское государство взирало на занятие русским народом огромных земель на Востоке. Когда это движение началось. Первый Жругр был поглощен другим: санкция демиурга была утрачена и самое существование уицраора клонилось к концу. Тут было уж не до Сибири. Второй же Жругр на протяжении всех трех столетий своего существования понимал просторы Азии только как второстепенную статью государственного обогащения. Поразительно, что вплоть до XX столетия он так и не понял, зачем, собственно, история и его собственный народ обременили его Сибирью и Дальним Востоком. И когда пушной промысел перестал играть в государственных доходах заметную роль – Сибирь превратилась в место ссылки, а Русская Америка была продана. Что сказал бы Петр, этот великий флотостроитель и морелюбец, если бы мог знать, что через двести лет, в 1925 году, его преемники все еще не будут иметь военного, да в сущности и гражданского флота на Тихом океане? А Петр бессознательно понимал больше,
чем демон государственности. Он понимал, например, что для чего-то нужно (неизвестно, собственно, зачем именно) осуществить такое грандиозное предприятие, как Великая Северная экспедиция. Подобного предприятия не замышлял и не проводил ни один европейский монарх ни в XVII, ни в XVIII, ни даже в XIX столетии. Нет данных, однако, предполагать, что Петр ясно отдавал себе отчет в смысле и цели такого предприятия. Во всяком случае, колоссальные расходы, которых оно потребовало, не могли окупиться ничтожными экономическими выгодами, даже если бы русским кораблям удалось пробиться в Индию через Ледовитый океан. А бросать деньги на затеи, не сулящие большой государственной выгоды, Петр не любил. Но дело в том, что Петр I, как стремлюсь я показать в следующей главе, был не только проводником воли демона государственности: через него больше, чем через всех других русских государей нового времени, волил демиург, и если мы откажемся видеть плоды его инспирации в целом ряде деяний Петра, мы ничего не поймем в русской истории последних столетий.
Итак, воление демиурга явственно сказалось в занятии русскими североазиатских пространств, обширных и почти пустых. Но почему он так торопил этот процесс? Чтобы не опередили другие? Но кто же? Китай? Но Китай до XX века не мог овладеть как следует даже Маньчжурией. Англия? Но Англию Сибирь не привлекала ни раньше, ни после. Япония, Соединенные Штаты? Но экспансия этих государств началась только на рубеже XX века.
Мы не можем знать, во избежание какого зла демиург ускорял закрепление за своим сверхнародом этих территорий. Предвидел ли он все же возможность их захвата каким-нибудь чужеземным завоевателем? Или не исключена была возможность образования в Сибири самостоятельного государства, сильного, способного к обороне и наступлению, что повлекло бы за собой цепь лишних трудностей, жертв, кровопролитий? Все это – предположения, не опирающиеся ни на какой метаисторический опыт, следовательно, лишенные какой бы то ни было цены.
Но достаточно очевидно, что превращению России из окраинной восточноевропейской страны в великую евразийскую державу, заполняющую все полое пространство между Северо-западной, Романо-католической, Мусульманской, Индийской и Дальневосточной культурами (то есть между почти всеми культурами, ныне существующими) Яросветом придавалось особое значение. Можно догадываться, что это имело отношение ко всемирно-историческому назначению России и что эти пространственные резервы должны послужить ареной для тех творческих деяний сверхнарода, свидетелем которых явится XXI или XXII век. Культура, призванная перерасти в интеркультуру, может осуществить свое назначение, лишь тесно соприкасаясь со всеми культурами, которые она должна ассимилировать,
объединить и претворить в планетарное единство. Если сверхнарод предназначен стать реактивом, трансформирующим и себя, и все сверхнароды мира в духовно единое Человечество, то ему должны быть уготованы пространства, соответствующие размаху его борьбы, его идей и творческого труда.
Глава четвертая Родомысл Петр и демоническое искажение его миссии
Среди загадок, заданных XVII веком исторической мысли, не последнее место занимает странный факт рождения именно в царской семье, именно в качестве царского сына такого человека, который по своим духовным масштабам, дарованиям, уму, характеру и даже физическому темпераменту в точности соответствовал идеальному образу государственного деятеля, какого требовали тогда Россия, ее метакультура, ее миссия, ее судьба.
Рождение личностей такого масштаба приходится исчислять единицами на сотни миллионов рождений. По теории вероятности, шансы в пользу того, чтобы таким человеком оказался именно царевич, близки к нулю.
А между тем в условиях XVII столетия переворот, подобный перевороту Петра, мог осуществить только великий государственный гений при одном непременном, однако, условии: законности его власти в глазах современников. Гораздо более скромные начинания Бориса и Лжедмитрия, имевшие в виду сближение России с Западом, не были прощены русскими ни тому, ни другому и послужили одной из причин этих двух преждевременных смертей. Конечно, масштаб государственного разума этих двух государей далеко уступает гению Петра, но никакому узурпатору, будь он хотя бы и столь же гениален, как Петр, общество той эпохи, еще полностью проникнутое древней идеей родового права на власть, не позволило бы, конечно, опрокидывать вековые общественные устои.
Однако науке сегодняшнего дня, догматически отрицающей телеологию истории, приходится и этот факт обходить молчанием. Как всегда в подобных случаях, она притворяется, будто вопросы такого рода не имеют смысла. Она прекрасно понимает, что при исключительно каузальном подходе к явлениям она не сможет произнести в объяснение этого факта ни единого звука.
Такое положение современного историка – историка в собственном значении этого слова – совершенно закономерно. Для него применение к историческим фактам принципа телеологического невозможно и в самом деле: какая методика позволила бы ему подходить к фактам с вопросом «зачем»? С крутого берега этого вопроса ему не видится ничего, кроме безбрежного моря фантазии.
Но метаисторику нет надобности суживать свои возможности до границ, очерченных каузальным подходом. Для него – с крутизны вопроса «зачем» – тоже открывается море, но не фантазии,
а второй действительности. Никаким фетишем он каузальность считать не намерен и ко многим проблемам подходит с другой стороны, именно – с телеологической. В частности, о зависимости характера и способностей от условий рождения и детства. Если же историку будет угодно не видеть коренного различия между игрой фантазии и метаисторическим методом – не будем, по крайней мере, лишать его того утешения, которое он почерпнет в идее, будто сидение в клетке каузальности есть последнее и блистательнейшее достижение на пути познания.
По-видимому, подготовительная работа демиургаº и кароссы Дингры над эфирно-физическою формой или, вернее, аппаратом, который был бы способен вместить столь колоссальную инвольтацию и осуществить ее задания, началась очень давно – за несколько поколений в роду отца царевича и в роду его матери. Процесс этой подготовки находится, конечно, вне поля зрения метаисторика; ему представляется возможность проследить только самый конец его – провиденциальность обстоятельств детства и юности Петра, его личность досоздавших.
Задачи преобразователя должны были потребовать от него исполинского напряжения физических сил. И детство Петра в селе Преображенском, вырывая его из тепличной атмосферы дворца, где захирели оба его брата, закаляет его тело и представляет возможность для любых физических упражнений, в том числе и для таких, какие кажутся его современникам совершенно неуместными для царевича.
Будущему реформатору понадобится величайшая независимость ума, привычка к отсутствию авторитетов и к самостоятельному мышлению. И вот ни в детстве, ни в отрочестве не допускается в его окружение ни один человек, по своим интеллектуальным и волевым качествам способный хотя бы на время подменить в мальчике самостоятельную умственную работу слепым доверием к авторитету.
Невероятные задачи царствования потребуют от него неслыханных, чудовищных, почти неосуществимых форм поведения. Ему придется сбросить царское облачение и, засучив рукава, подавать пример плотникам, кораблестроителям, кузнецам, столярам – мастерам всевозможных ремесел. И в том же Преображенском возникают условия, вполне отвечающие потребности будущего царя – не только приучить себя к трудам подобного рода, но и практически изучить некоторые из них.
На смену боярству ему придется находить талантливых разночинцев, а вместо стрелецкого войска создать – неизвестно как и откуда – новую армию, отвечающую потребностям грядущих дней. И вот товарищами его игр в Преображенском оказываются мальчишки из простонародья, смышленые, преданные и смелые: ядро будущей гвардии.
Суровый долг революционера на престоле потребует от него непримиримости к врагам его государственной идеи. И сердце
его ожесточается с ранних лет такими зрелищами, как кровавые стрелецкие бунты и казни, и такими человеческими отношениями, как отношение к нему царевны Софьи.
Если бы всеми этими условиями был окружен обыкновенный, то есть никакими метаисторическими силами не выпестованный ребенок, ничего исключительного из него все-таки не получилось бы. Но при врожденной гениальности, то есть при выработанной еще ранее силами демиурга и кароссы повышенной способности к восприятию инспирации посланного ему даймона, – условия села Преображенского доформировали, дошлифовали это человекоорудие.
Подобное телеологическое рассмотрение могло бы быть применено к биографии любого человека, принадлежащего к числу родомыслов, гениев, праведников, при одном условии: при достаточном количестве биографических сведений, находящихся в нашем распоряжении.
В чем же состояла ^и с т о р и ч е с к а я ^з а д а ч а Петра I, поскольку эта задача указывалась демиургом?
Насколько можно отслоить в личности и деяниях Петра эту задачу от воздействий уицраора и насколько она вообще выразима в человеческих понятиях, задача эта обрисовывается в следующем виде:
России суждена всемирная миссия, смысла которой императору не дано знать. Он должен быть уверен лишь в одном: в ее мировом характере. Его персональная задача сводится к тому, чтобы повернуть сверхнарод на путь, ведущий из прозябания в национальной замкнутости на простор общечеловеческого становления. При этом народ русский надлежит ввести в круг передовых народов не в качестве чьего-либо сателлита или младшего исторического партнера, а в качестве великой державы, которую другие народы вынуждены будут принимать всерьез с самого начала. Такой поворот возможен только при условии, если Россией будут восприняты объективно передовые начала соседней, старшей культуры, ибо эта культура – одна из двух, сумевших расторгнуть аристократически сословную ограниченность внутри себя и локальную изолированность – по отношению к остальному миру. Для того же, чтобы такой переворот был осуществлен и результаты его прочны, требуется полное преобразование внутри: оно упразднит боярство как правящую группу, показавшую свою неспособность быть на уровне исторических задач, и передаст ведущую роль дворянству и среднему классу. Почему не духовенству, не крестьянству? Потому не духовенству, что господство в государстве этого последнего привело бы к торжеству эгрегора православия и, в конечном счете, к иерократической деспотии, наиболее косной из всех деспотий. Не крестьянству же – потому, что крестьянство было самым отсталым из всех классов и ему еще веками следовало оказывать помощь, прежде чем оно смогло бы принять положительное участие в государственном и социальном творчестве.
Здесь невозможно подробное рассмотрение вопроса о том, в какой мере историческая деятельность Петра отвечала этому заданию. Но возможно и необходимо другое: указать на смысл второй инвольтации, как бы прослаивавшейся между инвольтацией демиурга и личностью императора и придававшей деятельности последнего характер, не всегда и не во всем отвечавший желаниям Яросвета.
Эта инвольтация демона государственности обращалась на некоторые свойства характера и темперамента Петра, а в иных случаях – на свойства его рассудка. При этом она искажала ход его мысли и действий в той мере, в какой этот ход не был свободен от воздействия этих самых черт характера, темперамента и рассудка.
Жругр заботливо потрудился над тем, чтобы внедрить в родомысла свою тираническую тенденцию. Ему удалось в целях этого переразвить суровую твердость, необходимую и неизбежную в положении Петра, в неумолимость, внутреннюю свободу от авторитета – в свирепую лютость ко всяким авторитетам прошлого, прямолинейную преданность своей идее – в ненависть ко всему, что ему казалось бесполезным, то есть чего нельзя было обратить на пользу его идее, а стихийный размах – в бесконтрольную чувственность и непомерную грубость. Ирония переросла в склонность к глумлению. Утилитарность мышления выхолостила эстетическое начало натуры, введя его в два русла: русло артистического отношения к ремеслам и русло ремесленного отношения к искусствам. А в проявлениях жестокости стал порою различаться явно садистический оттенок.
Из этих качеств проистекли те промахи государственной мысли, которые привели Петра к деяниям, с точки зрения метаистории – а, пожалуй, также и истории – ошибочным и вредным: к неоправданной ничем жестокости в отношении бояр, стрельцов, раскольников, собственного сына, а главное – собственного народа, приносившего замыслам своего царя жертвы мало сказать огромные, но даже иногда не вызывавшиеся необходимостью; к слепому непониманию настоятельнейшей исторической потребности – обеспечить рост, а позднее и ведущую роль среднего класса, – ошибка, имевшая для будущею воистину роковые значение; к насилиями над церковью, в результате которых она после Петра оказалась, по выражению позднейших мыслителей, в параличе, а при третьем уицраоре дошла до такого низкопоклонства перед собственным врагом, какое в любую другую эпоху показалось бы совершенно неправдоподобным; к пренебрежению интересами крестьянства, что повлекло за собой упрочение крепостного строя и на века затормозило культурное развитие основного по численности класса российского общества; и, наконец – к воцарению в стране той атмосферы террора, обесценения человеческой жизни и неуважения к личности, которая надолго пережила Петра и сделалась атрибутом самодержавия в ряде последующих эпох.
Как грандиозна ни была фигура этого императора и сколь провиденциально необходимой ни являлась его деятельность, но двойственность инвольтации, воспринятых его бушующим сердцем, богатырской волей и дальновидным, но утилитарным умом, превратила родомысла в двойственное существо, перед которым врата Синклита оказались закрытыми.
Трудно найти более разительную противоположность между образами двух родомыслов, допустивших глубокий ущерб своей миссии: тем, кто, будучи вознесен на предельную высоту единодержавия, непоправимо сорвался с этой крутизны – Иоанном IV, и Петром, до конца своей жизни продолжавшим, несмотря ни на что воспринимать инспирацию Яросвета; трудно найти контраст между ними более разительный, чем тот, что обнаруживается при сопоставлении обстоятельств смерти их сыновей, Ивана и Алексея. В одном случае – самоубийственный для династии и государства акт, совершенный существом, потерявшим человеческий облик и охваченным бессмысленным бешенством: ярко выраженное проявление воли Велги. В другом – холодно продуманное и беспощадно, вопреки собственному человеческому чувству, осуществленное мероприятие во имя государственной идеи, которой приносится в жертву собственная плоть и кровь: столь же очевидная инвольтация демона государственности.
Не менее любопытно, пожалуй, представить обоих царей не решающими государственные дела, не поражающими татар или шведов, а пирующими. Один – исподлобья озирающий сотрапезников и тут же совершающий что-нибудь безобразное; можно даже сказать монструозное: один раз – поражающий опального боярина посохом в грудь, в другой раз – откусывающий ухо у кого-нибудь из гостей, в третий – хохочущий до слез над князем, зашитым в медвежью шкуру и растерзываемым собаками, в четвертый – заставляющий какого-нибудь несчастного съесть уд собственного отца.
И – великий государь через полтора столетия: гигант с мутным взором, но твердо стоящий на широко расставленных ногах, заставляющий, хохоча и хлопая по плечу бывшего боярина или, может быть, вчерашнего сапожника либо пирожника, а теперь сановника, выпить залпом кубок Большого Орла.
Истинно великий человек не может не быть великодушным. Грозный – огромен; но он лишен великодушия – и он не велик. Петр же был великодушен – необычным, каким-то великолепным великодушием. Как чудесно уловил это Пушкин:
То он с подданным мирится: [1] Виноватому вину Отпуская, веселится; Кружку пенит с ним одну.
____________________________________ [1] Неточность; у А.С. Пушкина: «Нет! Он с подданным мирится...» – Ред.
Но самой выразительной параллелью будет, мне кажется, сопоставление обстоятельств смерти обоих царей. В первом случае – гниение заживо, метание в тоске и молитвах, отчаянные попытки смягчить Божество приказами о помиловании преступников, об отпирании всех темниц. В другом – безоглядная отдача себя порыву – спасти погибающих матросов – и собственная смерть как следствие этого героического поступка. Ясно, конечно, что и посмертье Петра не могло иметь ничего общего с посмертьем его далекого предшественника.
Но в синклит не может вступить тот, кто сам превратил себя в палача – и в переносном и в буквальном смысле; кто перешагивал через гекатомбы жертв – собственных подданных, не повинных ни в чем и отдавших Богу душу только потому, что вождю потребовалось сию же минуту и без малейшей заботы о жизни тысяч строителей воздвигнуть новую столицу – ключ к мировому будущему России.
К этой столице и привязались шельт, астрал и демонизированный эфир основателя Петербургской империи. Медный Всадник Фальконета – не просто статуя. Это – нечто вроде иконы Второго Жругра, персонифицированного в условном обличии самого яркого из его человекоорудий. Это также подобие основателя Друккарга, мчащегося на бешеном раругге. Мало того: это исправленное сообразно человеческому сознанию и условиям Энрофа отображение основателя Дуггура, восседающего в лунной полутьме на гигантском змее и озаряющего факелом в простертой руке пышную и мрачную площадь. На площади Сената понятия переворачиваются: Петр мчится на коне, попирая змею; кругом – светлые колоннады ампира. Но, как и всякая икона, в которой встретились излучения изображенного с излучениями эмоционально созерцающих и благоговейных людских множеств, этот памятник тысячами нитей связан с тем, чей прах двести лет покоится в подземелии Петербургской крепости.
А шельт императора, облаченный теперь в демонизированный материальный покров, прикован тяжкой цепью своих деяний к изнанке своего собственного сооружения. Как движущаяся кариатида в цитадели Друккарга, этот гигант и доныне поддерживает то, что созидал: Российскую мировую державу. Да и он ли один? Могут сменяться Жругры, рушиться и снова строиться формы народоустройств, но великий реформатор останется одним из тех, кто поддерживает своей мощью Российское государство, пока оно существует на Земле. А потом? Кто и когда снимет с этого Атласа его ношу? Только освобождение Навны, только разрушение Друккарга, только гибель последнего из Жругров, только конец российского великодержавия.