Любые берлоги утробной, кромешной жизни, богохульство и бесстыдство, пьяный омрак и разврат –
Да, и такой, моя Россия, Ты всех краев дороже мне.
Не только такой, но уже ^и м е н н о^ такой. Слышатся бубенцы бешеных троек, крики хмельных голосов, удалая песня, – то ли разгул, то ли уже разбой, – и она, несущаяся в ведовской, в колдовской пляске:
...Каким это светом Ты дразнишь и манишь? В кружении этом Когда ты устанешь? Чьи песни? И звуки? – Чего я боюсь? Щемящие звуки И – вольная Русь?
Да, Русь, но какая? Что общего с Навной в этой разбойной, в этой бесовской красе?
Где буйно заметает вьюга До крыши – утлое жилье, И девушка на злого друга Под снегом точит лезвее.
Закружила плясками, затуманила зельями, заморочила ласками, а теперь точит нож.
Не Навна, не Идеальная Душа, а ее противоположность.
Сперва пел о Навне, принимая ее в слепоте за Вечную Женственность. Теперь поет о Велге, принимая ее за Навну в своей возросшей слепоте.
Но это еще только начало. Страстная, не утолимая никакими встречами с женщинами, никаким разгулом, никакими растворениями в народе любовь к России, любовь к полярно-враждебным ее началам, мистическое сладострастие к ней, то есть сладострастие к тому, что по самой своей иноприродной сути не может быть объектом физического обладания, – все это лишь одно из русел его душевной жизни в эти годы. А параллельно с ним возникает и другое.
Сперва – двумя-тремя стихотворениями, скорее описательными, а потом все настойчивее и полновластней, от цикла к циклу, вторгается в его творчество великий город. Это город Медного Всадника и Растреллиевых колонн, портовых окраин с пахнущими морем переулками, белых ночей над зеркалами исполинской реки, – но это уже не просто Петербург, не т о л ь к о^ Петербург. Это – тот трансфизический слой под великим городом Энрофа, где в простертой руке Петра может плясать по ночам факельное пламя; где сам Петр или какой-то его двойник может властвовать в некие минуты над перекрестками лунных улиц, скликая
тысячи безликих и безымянных к соитию и наслаждению; где сфинкс «с выщербленным ликом» – уже не каменное изваяние из далекого Египта, а царственная химера, сотканная из эфирной мглы... Еще немного – цепи фонарей станут мутно-синими, и не громада Исаакия, а громада в виде темной усеченной пирамиды – жертвенник-дворец-капище выступит из мутной лунной тьмы. Это – Петербург нездешний, невидимый телесными очами, но увиденный и исхоженный им: не в поэтических вдохновениях и не в ночных путешествиях по островам и набережным вместе с женщиной, в которую сегодня влюблен, – но в те ночи, когда он спал глубочайшим сном, а кто-то водил его по урочищам, пустырям, расщелинам и вьюжным мостам инфра-Петербурга.
Я говорил уже: среди инозначных слоев Шаданакара есть один, обиталище могучих темных стихиалей женственной природы: демониц великих городов. Они вампирически завлекают человеческие сердца в вихреобразные воронки страстной жажды, которую нельзя утолить ничем в нашем мире. Они внушают томительную любовь-страсть к великому городу, мучительную и неотступную, как подлинное чувственное влечение. Это – другой вид мистического сладострастия, – сладострастие к городу, и притом непременно ночному, порочному, либо к удушливо-знойному городу летних предвечерий, когда даже шорох переливающихся по улицам толп внушает беспредметное вожделение. Возникают мимолетные встречи, чадные, мутные ночи, но утоления они не дают, а только разжигают. Из этой неутолимой жажды, из запредельного сладострастия возникает образ, для каждого свой, но тот самый, который всякому, прошедшему этим путем, встречался реально в трансфизических странствиях, забытых полностью или на девять десятых и кажущихся сном. О, не даймон, совсем уже не даймон водил его по кругам этих соблазнов: кто-то из обитательниц Дуггура подменил даймона собой, кто-то из мелких демониц внушал ему все большее и большее сладострастие, показывая ему такие формы душевного и телесного – хотя и не физического – разврата, какие возможны в Дуггуре – и нигде более.
Я не уверен, что «каждый вечер, в час назначенный», мечтая о своем за уединенным столиком ресторана, Блок видел иначе, как только в мечте, «девичий стан, шелками схваченный», и как «без спутников, одна, дыша духами и туманами, она садится у окна». Но мечтал он о ней и отравлял свои дни и ночи неутолимым томлением потому, что смутно помнил о встречах с нею в Дуггуре.
И веют древними поверьями Ее упругие шелка, И шляпа с траурными перьями, И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный, Смотрю за темную вуаль, И вижу берег очарованный И очарованную даль.
Да, воистину: незнакомка. Пока не раскрылась глубинная память, пока не вспомнился со всею отчетливостью Дуггур, до тех пор невозможно понять, кто это!.. Но ни падениями, ни разгулом, ни вином эта память не раскроется; и от тоски по нестерпимо влекущему, но в Энрофе отсутствующему, от сладострастия к той, кого нельзя забыть и нельзя до конца припомнить, спешишь за призраком «от одной страстной ночи к другой», потому что вино дает хоть иллюзию ее близости, а физические сближения – хоть иллюзию обладания необладаемым.
Смутными воспоминаниями о Дуггуре насыщена вся «Снежная маска». Едва начинается почти любое из стихотворений, и вдруг уже реальный план сдвинулся, мгновенное колебание всех тканей стиха – и вот уже пейзаж другого, смежного мира, другой Невы, других вьюг, других громад по берегам – каких-то ледяных громад с пещерами и гротами, каких-то полетов на «пасмурных конях» по воздушным пучинам другого слоя: инфра-Петербурга.
Нет исхода из вьюг И погибнуть мне весело. Завела в очарованный круг, Серебром своих вьюг занавесила.
«Снежная маска» – шедевр из шедевров. Совершенство стиха – завораживающее, форма каждого стихотворения в отдельности и всего цикла в целом – бесподобна, ритмика неповторима по своей выразительности, эмоциональный накал достигает предела. Здесь, как и во многих стихах последующего тома, Блок – величайший поэт со времен Лермонтова. Но возрастание художественного уровня идет параллельно линии глубокого духовного падения. Более того: каждое такое стихотворение – потрясающий документ о нисхождениях по лестнице подмен: это – купленное ценою гибели предупреждение.
Спутанности, туманности, неясности происходящего для самого автора, которые в какой-то мере смягчали ответственность за цепь подмен, совершенных по отношению к Душе России, здесь уже нет. Гибельность избранного пути осознана совершенно отчетливо.
Что быть бесстрастным? Что – крылатым? Сто раз бичуй и укори. Чтоб только быть на миг проклятым С тобой – в огне ночной зари!
Вряд ли сыщется в русской литературе другой документ, с такой силой и художественным совершенством говорящий
о жажде быть проклятым, духовно отвергнутым, духовно погибшим, о жажде саморазрушения, своего рода духовного самоубийства. И что тут можно сделать,
Если сердце хочет гибели, Тайно просится на дно?
Сперва – тайно, а потом уже и совершенно явно. Любовь к Н.Н. Волоховой (а «Снежная маска» посвящена именно ей) оказывается своего рода магическим кристаллом: с неимоверной настойчивостью следуют друг за другом такие образы женственного, какие неприменимы ни к какой женщине в нашем физическом слое. Они возрастают в своей запредельности, в своей колоссальности от стихотворения к стихотворению, пока наконец
В ледяной моей пещере – Вихрей северная дочь!
Из очей ее крылатых Светит мгла. Трехвенечная тиара Вкруг чела.
Стерегите, злые звери, Чтобы ангелам самим Не поднять меня крылами… Не вскружить меня хвалами, Не пронзить меня Дарами И Причастием своим!
У меня в померкшей келье – ^^^^^Два меча.
У меня над ложем – знаки ^^^^^Черных дней.
И струит мое веселье ^^^^^Два луча.
То горят и дремлют маки ^^^^^Злых очей.
Уж кажется, яснее ясного, что это за злые очи! Неужто и после этого придет в голову хоть одному чуткому исследователю, будто центральный женский образ «Снежной маски» – конкретная женщина, любимая поэтом, актриса такого-то театра, Н.Н. Волохова? Тонкая, умная, благородная Волохова, по-видимому, никогда (насколько можно судить по ее неопубликованным еще воспоминаниям) не могла понять до конца пучин этой любви к ней: понять, кого любил Блок в ней, за ней, сквозь нее. Это ее непонимание сознавал, кажется, и сам Блок:
Меж всех – не знаешь ты одна, Каким рожденьям ты причастна, Какою верой крещена.
Ведь не попусту же, в конце концов, это многозначительное заглавие: «Снежная м а с к а»! Недаром же все время проходит мотив маскарада, мотив женского лица, скрытого от взоров. Можно сказать, в некотором смысле, что для Блока сама Волохова была маскою на лице женственной сущности, неудержимо увлекающей его то ли в вихри звезд и вьюг, то ли вниз и вниз, в трясины Дуггура.
Разумеется, не на каждое стихотворение Блока следует смотреть под таким углом зрения. Многие чудесные стихи его совершенно свободны от всякой душевной мути. Но я говорю здесь об основном его пути, о линии его жизни.
В глубоких сумерках собора Прочитан мною свиток твой; Твой голос – только стон из хора, Стон протяженный и глухой.
Таким обращением некоей женственной сущности к поэту начинается одно из стихотворений, которое Блок даже не решился напечатать. Начало, перекликающееся со стихами его юности, когда входил он «в темные храмы», совершая «бедный обряд»: там ждал он «Прекрасной Дамы в мерцаньи красных лампад». Не Прекрасная ли Дама и сейчас мерцает своему погибающему певцу? Что говорит она? Чем утешит, чем обнадежит? – Но голос звучит холодно и сурово, едва доносясь из других, далеких, инозначных слоев:
Твои стенанья и мученья, Твоя тоска – что мне до них? Ты – только смутное виденье Миров далеких и глухих.
......................... И испытать тебя мне надо; Их много, ищущих меня, Неповторяемого взгляда, Неугасимого огня.
И вот тебе ответный свиток На том же месте, на стене, За то, что много страстных пыток Узнал ты на пути ко мне…
Как будто бы очень похоже на Прекрасную Даму. Прекрасной Даме, госпоже небесных чертогов, человек, может быть, тоже кажется видением миров далеких и глухих. Говорящая теперь утверждает, что его страдание, томление и тоска были о ней. Но о ком же они были, как не о Прекрасной Даме? Значит, мы слышим, наконец, в этих стихах или голос Прекрасной Дамы, или кого-то, говорящего ее голосом. Так что же начертывает она в «ответном свитке» сердцу, ее ищущему?
Кто я, ты долго не узнаешь, Ночами глаз ты не сомкнешь, Ты, может быть, как воск, истаешь, Ты смертью, может быть, умрешь. ...................................
И если отдаленным эхом Ко мне дойдет твой вздох «люблю», Я громовым холодным смехом Тебя, как плетью, опалю!
Так вот она кто! Пускай остается неизвестным ее имя – если имя у нее вообще есть, – но из каких мировых провалов, из каких инфрафизических пустынь звучит этот вероломный, хищный голос, – это, кажется, яснее ясного. Госпожа... да, госпожа, только не небесных чертогов, а других, похожих на ледяные, запорошенных серым снегом преисподних. Это еще не сама Великая Блудница, но одно из исчадий, царящих на ступенях спуска к ней, подобное Велге.
«Здесь человек сгорел» – эту строку Фета взял он однажды эпиграфом к своему стихотворению:
Чтобы по бледным заревам искусства Узнали жизни гибельный пожар!
Но в чем же, собственно, заключается пожар жизни и что в нем было гибельного? Блок всю жизнь оставался благородным, глубоко порядочным, отзывчивым, добрым человеком. Ничего непоправимого, непрощаемого, преступного он не совершил. Падение выражалось во внешнем слое его жизни, в плане деяний только цепью хмельных вечеров, страстных ночей да угаром цыганщины. Людям, скользящим по поверхности жизни, даже непонятно: в сущности, какое тут такое будто бы ужасное падение, о какой гибели можно говорить? Но понять чужое падение как падение могут только те, кому самим есть откуда падать. Те же, кто сидит в болоте жизни, воображают, что это в порядке вещей и для всех смертных. Когда вчитаешься в стихи Блока, как в автобиографический документ, как в исповедь, тогда уяснится само собой, что это за падение и что за гибель.
Третий том – это, в сущности, уже пепелище. Душевное состояние поэта ужасно.
Ты изменил давно, Бесповоротно.
Непробудная ночь плотно обняла все – и землю, и то, что под ней, и то, что свыше. Одна беспросветная страница сменяется другой, еще кромешнее. Клочья, уцелевшие в памяти от трансфизических странствий, переплетаются с повседневностью в единый непрерывный кошмар. Вспоминается стих Корана: «Один мрак глубже другого в глубоком море».
Не таюсь я перед вами, Посмотрите на меня: Я стою среди пожарищ, Обожженный языками Преисподнего огня.
Вот в эти-то годы и была написана Блоком коротенькая статья-воспоминание «Рыцарь-монах», та самая, с напоминания о которой я начал эту главу. Заголовок – странный, вне метаисторического толкования не имеющий смысла. Каким рыцарем был при жизни Соловьев – человек, во весь век свой не прикоснувшийся к оружию, доктор философии, лектор, кабинетный ученый? и каким монахом – он, никакого пострига никогда не принимавший, обета целомудрия не дававший и, несмотря на всю свою православную религиозность, живший обыкновенной мирской жизнью? Но Блок и не говорит о таком Соловьеве, каким он был. Он говорит о том, каким он стал. Каким он видел его, спустя ряд лет, где-то в иных слоях: в темных длинных одеждах и с руками, соединенными на рукояти меча. Ясно, что и меч был не физический, и рыцарство – такое, какое предугадывают лишь «Рыцарь бедный», и монашество не историческое, не в Энрофе, но не от мира сего.
Ничего нет более закономерного, чем то, что рыцарь Звенты-Свентаны не оставлял младшего брата, который мечтал таким рыцарем стать даже после измены. Но что именно совершалось во время их трансфизических встреч, какие круги ими посещены были, от каких действительно и окончательно непоправимых срывов он спас поэта – это, конечно, должно остаться неприкосновенной тайной Александра Блока.
Но из того, что было показано Блоку в потусторонних странствиях этой поры его жизни, проистекло наряду с другими одно обстоятельство, на которое мне хочется указать особо. Блок и раньше, даже в период Прекрасной Дамы, показал, что провидческою способностью в узком смысле этого слова, то есть способностью исторического предвозвещения, он обладал, хотя редко ею владел. Стоит вспомнить стихотворение, написанное за два года до революции 1905-го: «Все ли спокойно в народе? Нет. император убит», – и в особенности его окончание:
Кто ж он, народный смиритель? Темен, и зол, и свиреп: Инок у входа в обитель Видел его – и ослеп.
Он к неизведанным безднам Гонит людей, как стада... Посохом гонит железным... – Боже! Бежим от Суда!
Теперь эта способность обогатилась новым опытом, но опытом, связанным только с демоническими мирами. Поэтому мы не
найдем у Блока никаких пророчеств о грядущем Свете, об отражении Звенты-Свентаны в исторической действительности будущих эпох, о Розе Мира, о золотом веке человечества. Но страшное стихотворение «Голос из хора» рисует далекую грядущую эпоху: ту, когда после господства Розы Мира над всем человечеством придет величайший враг и ее и всякой духовности, – тот, кого Гагтунгр выпестывает столько веков.
И век последний, ужасней всех, ^^Увидим и вы и я. Все небо скроет гнусный грех, На всех устах застынет смех, ^^Тоска небытия...
Весны, дитя, ты будешь ждать – ^^Весна обманет. Ты будешь солнце на небо звать – ^^Солнце не встанет. И крик, когда ты начнешь кричать, ^^Как камень, канет...
Но исторической и метаисторической развязки всемирной трагедии первого эона ему не дано было знать: этого утешения он лишил себя сам своими падениями, замглившими его духовные очи ко всему, что исходило от Высот, а не от бездны.
После «Земли в снегу» он прожил еще двенадцать лет. Стихи рождались все реже, все с большими интервалами – памятники опустошенности и поздних, бессильных сожалений. А после «Розы и креста» и художественное качество стихов быстро пошло под уклон, и за целых пять лет ни одного стихотворения, отмеченного высоким даром, мы не найдем у Блока. В последний раз угасающий гений был пробужден великой революцией. Все стихийное, чем было так богато его существо, отозвалось на стихию народной бури. С неповторимостью подлинной гениальности были уловлены и воплощены в знаменитой поэме «Двенадцать» ее рваные ритмы, всплески страстей, клочья идей, вьюжные ночи переворотов, фигуры, олицетворяющие целые классы, столкнувшиеся между собой, матросский разгул и речитатив солдатских скороговорок. Но в осмыслении Блоком этой бунтующей эпохи спуталось все: и его собственная стихийность, и бунтарская ненависть к старому, ветхому порядку вещей, и реминисценции христианской мистики, и неизжитая любовь к «разбойной красе» России – Велге, и смутная вера, вопреки всему, в грядущую правду России – Навну. В итоге получился великолепный художественный памятник первому году революции, но не только элементов пророчества – хотя бы просто исторической дальновидности в этой поэме нет. «Двенадцать» – последняя вспышка светильника, в котором нет больше масла; это отчаянная попытка найти точку опоры в том, что само по себе есть исторический Мальстрем, бушующая хлябь, и только; это – предсмертный крик.
Смерть явилась лишь через три с половиной года. Душевный мрак этих последних лет не поддается описанию. Психика уже не выдерживала, появились признаки ее распада. Скорбут сократил мучения, точнее – тот вид мучений, который присущ нашему физическому слою. Блок умер, не достигнув сорокадвухлетнего возраста. Впрочем, еще при жизни многие, встречавшие его, отзывались о нем как о живом трупе.
Я видел его летом и осенью 1949 года. Кое-что рассказать об этом – не только мое право, но и мой долг. С гордостью говорю, что Блок был и остается моим другом, хотя в жизни мы не встречались, и когда он умер, я был еще ребенком. Но на некоторых отрезках своего пути я прошел там же, где когда-то проходил он. Другая эпоха, другое окружение, другая индивидуальность, отчасти даже его предупреждающий пример, а главное – иные, во много раз более мощные силы, предохранили меня от повтора некоторых его ошибок. Я его встречал в трансфизических странствиях уже давно, много лет, но утрачивал воспоминание об этом. Лишь в 1949 году обстановка тюремного заключения оказалась способствующей тому, что впечатления от новых ночных странствий с ним вторглись уже и в дневную память.
Он мне показывал Агр. Ни солнца, ни звезд там нет, небо черно, как плотный свод, но некоторые предметы и здания светятся сами собой – все одним цветом, отдаленно напоминающим наш багровый. Я уже два раза описывал этот слой; во второй раз – в четвертой части этой книги; снова напоминать этот жуткий ландшафт мне кажется излишним. Важно отметить только, что неслучайно мой вожатый показывал мне именно Агр: это был тот слой, в котором он пребывал довольно долгое время после поднятия его из Дуггура. Избавление принес ему Рыцарь-монах, и теперь все, подлежащее искуплению, уже искуплено. Испепеленное подземным пламенем лицо его начинает превращаться в просветленный лик. За истекшие с той поры несколько лет он вступил уже в Синклит России.
Книга одиннадцатая К метаистории последнего столетия
Глава первая Воцарение Третьего Жругра
Заканчивая книгу о метаистории Петербургской империи, я сопоставил между собой две исторические фигуры, характеры и облики которых столь различны, что сопоставлять их как-то не принято. Однако исторические роли их не только сопоставимы, но даже являются, в какой-то мере, одна вариантом другой: они имеют идентичное значение, каждая – для своего цикла эпох. Обе они знаменовали собой зенит мощи русских уицраоров, вступление этих уицраоров на путь открытой борьбы с демиургом, доведение тиранической тенденции до предела – и начало процесса государственной гибели. Эти исторические фигуры – Иван IV и Николай I.
Непосредственными преемниками Грозного на престоле были два лица: Федор Иоаннович и Борис. Один – человек исключительного мягкосердечия, кроткий молитвенник, лишенный не только государственного, но вообще сколько-нибудь крупного ума; другой – обладатель настоящего государственного разума, одушевляемый стремлением вывести страну из тупика, куда ее завел Грозный, и прочно обосновать народную жизнь на согласовании между собой противоречивых интересов различных сословий и групп населения. Можно предположить, что в самом факте наличия на престоле такого человека, как Федор, выразилась метаисторическая потребность России уравновесить образ царя грозного образом царя безгневного, милостивого и юродивого; в Борисе же выразилась ясно осознанная потребность российской государственности – исправить, залечить ошибки Иоанна путем устранения всех следов опричнины, прекращением террора, смягчением законодательства и укреплением международных связей.
Непосредственным преемником Николая был Александр II. Это был добродушный от природы, сердобольный, но неустойчивый, хотя и очень упрямый, воспитанный на принципах абсолютизма человек, ум которого не блистал никакими яркими достоинствами; впрочем, обвинять Александра в крайней ограниченности было бы несправедливо. Можно сказать, что этот человек был чем-то средним между добролюбивым и набожным, но придурковатым Федором и активным государственным деятелем,
властным Борисом. При этом, конечно, Александр оставался далек и от духовности первого, и от дальновидной зоркости и трезвости второго.
Когда с русской исторической сцены сходит великий тиран, царствовавший тридцать или сорок лет, нагромоздивший горы жертв, доведший государство до грани военной катастрофы и развенчавший в глазах народа самое понятие помазанника, народного вождя и отца, непременно происходит следующее. Его преемники пытаются исправить дело путем ограниченных реформ, стараясь показать, будто царство террора было только исторической случайностью, а теперь власть будет всецело вдохновляться идеями народного блага. При этом новые правители, роковым образом скованные по рукам узами политической преемственности и не могущие отрешиться от основ старой государственной концепции, оказываются неспособными понять, до какой развенчали тирания и террор в глазах народа эту самую концепцию, со всеми ее идеалами. Частичное отмежевание от слов и дел усопшего деспота им представляется достаточным для того, чтобы народ простил власти и ее носителям только что минованный, кровавый, уродливый и бессмысленный этап. Однако весьма скоро обнаруживается, что народ не забыл, не простил и прощать не собирается; что он только притих до времени, поскольку полицейская система, усовершенствованная деспотом, продолжает, хотя и в ослабленном виде, существовать и поскольку атмосфера не только политического, но и культурного, духовного единодержавия, царившая столько лет, окаменила ту психологическую почву, без которой не могут выглянуть на свет ростки новых идеологий. Тем не менее от года к году начинают множиться признаки того, что народ мечтает изменить структуру власти в самых ее основах, потому что при старой структуре он не чувствует себя в безопасности от возможных рецидивов и еще потому, что чувство глубочайшей обиды, сливаясь с чувством озлобленности и взывая к справедливости, не может удовлетвориться теми подачками, которые теперь бросаются народу в виде вознаграждений за несколько десятилетий произвола и кровопусканий.
Таков один из законов русской истории, закон – в том смысле, в каком можно прилагать это слово к историческим явлениям, повторявшимся уже три раза.
Разумеется, в каждом новом случае этот закон, проявляясь в новой социальной, культурной и международной обстановке, подчиняет себе конкретный исторический материал новой эпохи, и в результате – перед нами как бы новый вариант старой темы, осложненный спецификой нового времени. Следует отличать суть этого закона от облепливающих его исторических случайностей. Существенно не то, например, что в конце царствования Бориса во внутреннюю русскую распрю вмешался уицраор Польши, а в конце царствования Александра II ничего
похожего не произошло; и не то, что Борис умер – или покончил с собой – в связи с появлением самозванца, а Александр был убит борцами против самодержавия и мстителями за народ. Важно то, что оба эти деятеля выражали собой отчаянную попытку демона великодержавной государственности – исправить допущенные ошибки и преступления системою смягчающих преобразований, оба не могли удержаться на этом курсе, потому что он открывал слишком широкие клапаны клокочущему народному недовольству, оба шатались в своих государственных начинаниях то вправо, то влево, оба делали то шаг вперед, то шаг назад, и оба претерпели, наконец, то, что претерпевает всякий, пытающийся сидеть между двумя стульями.
Корень неудач заключался в том, что в обоих случаях уицраоры действовали уже без санкции демиурга, ибо санкция эта была снята с них еще раньше, а во втором случае начался даже еще более трагический процесс: демиург вступил с уицраором в открытую борьбу. Под этим углом зрения метаистория должна рассматривать все события русской государственности и культуры на протяжении всего царствования Николая I, Александра II и Александра III: ожесточенную борьбу воинствующего государственного начала против начала культуротворческого; гибель Пушкина, Лермонтова, удушение литературы, парализацию осмысляющей мысли, засилие бюрократии и военщины, ослабление международных связей, возрастающий страх перед российским колоссом в странах Запада, Крымскую войну, поражение, вынужденную перемену курса, отмену крепостного права, попытки разнообразных реформ, учащающиеся вспышки революционных страстей, народовольчество, террор снизу, убийство царя, панику в высших кругах общества, очередное шарахание вспять, реакцию при Александре III и назревание новой революционной ситуации.
Картина крайне усложнялась тем, что демиург Яросвет и Второй Жрутр не были единственными участниками борьбы: в нее вмешивались порождения Жругра – хищные и алчные детеныши, время от времени отпочковывавшиеся от него. Ранее Жругру удалось уничтожить двух первых, набросившихся на отца еще в те времена, когда ему не приходилось обороняться от сил Яросвета. Движения Разина и Пугачева были потоплены в реках крови. Третий же жругрит был слаб и недостаточно деятелен: ему не удалось даже выдвинуть свое человекоорудие – вождя нового движения, как не удалось ему инвольтировать и народные массы; разгром движения декабристов даже не потребовал больших жертв. Но вскоре после смерти Николая I, когда уицраору, уже столько времени напрягавшему силы в борьбе с демиургом, требовалась передышка, а исторической государственной власти, тридцать лет боровшейся с духовностью, с веянием красоты, свободы и гения в искусстве и в общественной мысли, требовалось найти какой-либо модус вивенди с этою силой – как раз
в этот момент отпочковался новый жругрит: бурый, очень энергичный, с черными глазами без блеска и со злобным, весьма интеллектуальным лицом. Юрко и неуловимо, как хищная касатка вокруг неповоротливого кита, завертелся он вокруг измученного, дряхлеющего родителя. Он требовал от игв пищи, и напор его был столь стремителен, что многие из обитателей Друккарга, не решаясь ослушаться, начали доставлять питательную росу ему, вместо старого Жругра. Вскоре его резкий, крикливый голос, насмешливый и наглый, донесся и до поверхности земли и через сознание нескольких десятков человек, обладавших чувством эпохи, бойкостью мысли, волей к общественному действию и к тому же владевших пером, стал трансформироваться в небольшой запас новых идей, проповедуемых иногда талантливо, иногда нет, но всегда с большим темпераментом, с огромным задором и самоуверенностью и по большей части резким, издевательским, циничным тоном. Начинались шестидесятые годы.
От слова до дела, от пропаганды до революционного террора оставался один шаг. Он был сделан очень быстро, и старый Жрутр затрясся от боли и бешенства, когда детеныш оторвал у него одно из главных щупальцев, а проводники воли этого детеныша в Энрофе умертвили прямо на петербургской улице императора – неустойчивое, слабое, слишком мягкое, но все-таки орудие Второго Жругра.
А Яросвет? Он, снявший свою санкцию со второго уицраора, мог ли он осенить ею новое порождение? Что сулило бы господство этого жругрита в Друккарге? Какую новую государственность создало бы в Энрофе это существо, первые шаги которого были запятнаны кровью, а узкий уицраориальный рассудок с самого начала отказался вместить какую бы то ни было инвольтацию демиурга? Ради чего было помогать этому существу занять место его отца – ему, уже грозящему обрушить на страну волны революционных неистовств? Поэтому не может показаться странным, что в 1881 году демиург, боровшийся до тех пор со старым Жругром, на время вложил свое оружие в ножны: он давал старику старику возможность сосредоточить силы на борьбе с его порождением. Этих сил оказалось еще достаточно, чтобы привести жругрита в состояние длительного истощения.
Но Жрутр не мог стать мудрее самого себя. Давно пораженный идейным бесплодием, он и теперь не сумел воспользоваться предоставленной ему передышкой для создания новой концепции власти, новой философемы, новых идеалов. Только самодержавие, православие и народность – причем все три компонента в самом сниженном, обездушенном смысле – вот и все, что могла выжать из себя государственность Александра III.
Но чем старше уицраор, тем чаще отпочковываются от него его детища. В восьмидесятых годах игвы впервые увидели, как в отсутствие старого Жругра в Друккарг тихо вползает и бесшумно захватывает питательную росу новое создание: темно-
багрового цвета, с головой на необыкновенно длинной шее и с невероятным количеством присосок. Оно еще не отваживалось нападать на отца; оно предпочитало маскироваться и прятаться, пока не войдет в силу. Вскоре появилось и третье: бледное, очень тощее, но с огромной пастью. К чему предназначена была пасть у существа, питавшегося с помощью присосок, а для речи которому было бы достаточно трубчатого рта, как у всех Жругров? Очевидно, пасть у этого чудовища появилась заблаговременно, для удовлетворения каких-то потребностей будущего. Пока же он был способен только тихонько скулить, как бы жалуясь на отца, и методически, трезво доказывать Великим Игвам, что он гораздо успешнее, чем старик, мог бы справиться с задачами.
Я понимаю, как оскорбительно для поколений, воспитанных на идеалах революционной борьбы и видящих в событиях 1905 года беззаветный героизм народных масс и их вождей, – с одной стороны, кровавый произвол власти – с другой, принять мысль, что за этой величественной эпопеей скрывается грызня отвратительных чудовищ метаистории между собой, – столь отвратительных, что санкция демиурга не могла осенить ни одного из них своим отблеском. Но самый факт существования уицраоров и их борьба нисколько не умаляет ни духовной красоты революционного героизма, ни оправданности тех субъективных мотивов, которыми были движимы наиболее идейные и чистые борцы за народное освобождение, ни, наконец, гнусной жестокости их палачей. Но пора уяснить себе, что за историческими событиями, масштаб которых нас ослепляет и заставляет их поэтизировать, стояла все-таки именно борьба метаисторических чудовищ: именно поэтому так кровавы эти исторические эпопеи и так сомнителен их конкретный положительный результат. Ведь борьба чудовищ стоит и за мировыми войнами, и хорошо по крайней мере, что мы не склонны больше поэтизировать эти войны. Со временем будет покончено и с поэтизированием революций.
Но верно и то, что взаимной борьбою одних только иерархий метакультуры не исчерпывается и не объясняется метаистория вообще и метаисторическая драма России XX века в частности. Как раз именно к XX веку и особенно в грандиозных событиях, ареной которых стала Россия, сказывается воздействие начал планетарных – сложнейшее переплетение и столкновение инспираций, исходивших из центров гораздо большего масштаба и преследовавших гораздо более обширные цели.
Как известно, в середине XIX столетия в Западной Европе сформировалось универсальное учение, которое за следующую сотню лет поднялось к господству над одной третью земного шара. Его первая победа, имевшая воистину мировое значение, совершилась в России, и этим самым Россия была выдвинута на такую позицию, пребывание на которой делало эту страну водительницей чуть ли не половины человечества и активнейшей
участницей самых страшных военных схваток, какие потрясали когда-либо поверхность нашей планеты. Здесь не место вдаваться в метаисторически-философский анализ этого учения: такой анализ мог бы послужить темой отдельного капитального труда. Но совершенно необходимо обратить внимание на внутреннюю противоречивость этого учения, на разрыв между его идеалами и его методами. Экономическая сторона его, глубоко обоснованная теоретически и оправданная морально, вследствие именно этого разрыва претерпела серьезнейшие искажения, как только явилась возможность к ее практическому осуществлению. Философская же доктрина, надстроенная над этою экономическою программой, была порождена умами, страдавшими всей ограниченностью XIX века. Выразители воинствующе-рассудочного умонастроения, унаследованного от энциклопедистов и усилившегося в связи со стремительными успехами естественных наук, умы эти возвели некоторые положения современного им материализма в завет, в краеугольный догмат, ни разу не высказав догадки о том, что те же самые естественные науки через сотню лет начнут подрывать основы этого самого догмата. Один из передаточных механизмов между народоводительствующими иерархиями и исторической действительностью – экономику – провозгласили верховным вершителем исторических судеб. Была ли эта ложь осознанной? По-видимому, нет, хотя основатель доктрины к концу жизни додумался, кажется, до того, что механизм этот движется кем-то. Но это новое понимание потребовало бы для своего включения в доктрину столь значительной ломки всего сооружения, что основатель предпочел промолчать о своем открытии. Впрочем, насколько мне известно, никаких намеков на это открытие в принадлежащих ему документах не осталось, и мое сообщение об этом основано на тех же источниках, на каких основаны вообще все те мои сообщения, которые невозможно проверить научно.
Ясно, что положительные идеалы этого учения, во многом совпадающие с мечтаниями самых высоких человеческих сердец, не были и не могли быть инспирированы силами Гагтунгра. Корнями своими они уходят в противоположный планетарному демону ряд общечеловеческих идей, в тот ряд, который включает в себя и многие проявления христианской духовности. Но, попав между валиками энергичного, неутомимого, охваченного гордыней, узкого и ограниченного ума, они сплющились, спрессовались, стиснулись, и, в конце концов, идеалы утратили свою духовность, а провозглашаемые методы оказались в резком противоречии с требованиями элементарной гуманности. Быть может, ущерб духовности ни в чем не сказался так ярко, как именно в утверждении, будто бы единственный путь к претворению этих идеалов в жизнь лежит через вооруженную борьбу, насильственный захват власти, беспощадное уничтожение врагов и диктатуру одного класса – вернее, его организованной части – над всеми
остальными группами населения. Таким образом, борьба между демоническим и провиденциальным развернулась и внутри этого учения, между его идеалами и его методами, даже в уме и душе самого основателя, а позднее – между различными его истолкователями и последователями.
Мало того: эта борьба продолжалась и в сознании того лица, которое в России стало на рубеже XX века вождем этого движения. Мечта о счастии человечества и пламенная вера в то, что дорога к этому счастию для него совершенно ясна, ярко горели в его душе. Узкое, корыстное честолюбие было ему чуждо: он жаждал власти не ради себя, а ради блага большинства, блага, секрет которого он чувствовал себя постигнувшим четче и безошибочнее, чем кто-либо другой. Ему были знакомы даже минуты умиления природой или красотой искусства, которые он потом, в часы самобичевания, объяснял своей классовой половинчатостью. Но безумный азарт не давал ему взглянуть ни вправо, ни влево. И то, что он становится орудием багрового жругрита, а может быть и самого Урпарпа, стало приоткрываться ему только в самом конце, в болезни. Бывали мгновения страшных прорывов, великой тоски и даже молитв. Но отступать было уже некуда, да никто и не принял бы тогда его отступлений.
Итак, на рубеже XX века демиург Яросвет продолжал одновременную борьбу против старого Жругра и против всех трех его порождений. Но борьба эта имела целью их обуздание, их ограничение, а отнюдь не уничтожение всего их рода: как ни противопоставляли себя уицраор и его детища силам Яросвета и Синклита, все же они были по-прежнему необходимы: в этом и заключалась трагедия. Россия не была защищена никакими океанами, никакими цепями гор от могущественных держав, сформировавшихся на Западе; их агрессивные уицраоры ждали только ослабления старого Жругра, чтобы наброситься на него, кинув в Энрофе против ветшающей государственности России свою собственную, насквозь военнизированную государственность. В этих условиях полное обессиление рода Жругров силами Света означало бы не только открытие ворот Друккарга расе иноземных игв, но и добровольное сбрасывание с тела России той брони, которая одна лишь обеспечивала его физическое существование. Поэтому вопрос об уничтожении всего рода Жругров все еще не мог быть поставлен. Не мог быть поставлен даже вопрос о предпочтении которого-нибудь из жругритов: даже самый хилый из них одним видом своей пасти мог рассеять любые сомнения касательно его метаисторических потенций. Только его проекция в истории, маскирующаяся под либеральную и благообразную «оппозицию его величества», могла ввести в заблуждение тех, чей взгляд неспособен проникнуть за плоскость политики и общественности и кто бессилен понять, что за демагогическими программами партий, подобных кадетам, таится воинствующий дух национального империализма, дух колониализма,
Еще большую тревогу мог внушить пока еще самый тихий жругрит – багровый. Прячась за спинами своих братьев, он лишь короткими рывками набрасывался иногда на отца, сейчас же отступая и незаметно пожирая питательную росу, пока старик и два других исчадия боролись, переплетясь всеми своими щупальцами. Его лицо было ужасно, но не лишено сатанинского величия. Голова на длинной шее была гордо закинута назад, а в темных глазах, наполовину прикрытых суровыми веками и похожих на опрокинутые полукруги, роились оранжевые точки, придавая им выражение бурно развивающейся мысли и сверхчеловеческой хитрости. Естественно, что историческая проекция именно этого жругрита становилась богаче всех остальных идеологическим зарядом. Именно она и только она была вооружена широкообъемлеющей доктриной, универсальной программой и пониманием исторического момента. И именно багровый жругрит, и только он, уже создавал себе превосходное человекоорудие: существо с тяжелым и неутомимым мозгом и таранообразным лбом, с широким и жадным, инфантильно припухлым ртом и хитрыми, по-татарски дикими и безжалостными глазами.
Я бесконечно далек от мысли затрагивать здесь вопрос о моральной ответственности отдельных государств за первую мировую войну. В той или иной мере ответственны все великие державы: одни – как агрессоры, другие – как провокаторы. Но если бы меня спросили, который из уицраоров первым напал на соседа и которая из рас античеловечества первая вторглась в чужой шрастр, я принужден был бы ответить, что таким инициатором мировой бойни явился уицраор Германии, обезумевший от стремительности собственного роста, алчности и зависти, потерявший правильный глазомер и лишившийся способности трезво сопоставлять вещи и в своем, и в нашем мире. Но в замыслы Гагтунгра входило именно это. В его замыслы входило, чтобы Великий Игва Германии вообразил себя предназначенным к главенству надо всеми шрастрами, – вообразил, хотя бы эта иллюзия стоила неисчислимых жертв и даже его собственной гибели. В этот замысел входила мировая война, как небывалый еще по величине источник питательного гавваха и как путь к образованию на развалинах некоторых государств эмбриона новой социальной формации, которая в далеком будущем могла бы преобразоваться в ядро абсолютной всемирной тирании. Предвидел ли уже тогда демонический разум Шаданакара, руины которой именно из европейских империй станут фундаментом этой новой формации, или же это стало уясняться ему в ходе событий? Та идеология, которая по своему интернационализму, универсальности, наукообразию, доступности, этической сниженности и согласованности с духом времени, лучше других подходила для указанных задач, существовала не в одной только России.
И если бы захват ею власти не удался в одной стране, он мог бы удаться в другой и, как цепная реакция, перекинуться в государства соседей.
Во всяком случае, развязав первую мировую войну, уицраор и шрастр Германии сделали свое дело.
Когда враг, ярость которого учетверялась оттого, что ему приходилось бороться на два фронта, вторгся в Друккарг и стиснул в железном объятии тело старого Жругра, даже бурый и бледный жругриты поспешили отцу на помощь. Они уразумели, что дело идет о существовании самой цитадели Жругров и что если чужеземный враг захватит эту цитадель, в подземном мире придет конец всему роду российских уицраоров, а в Энрофе – конец российскому великодержавию. Только багровый жругрит оказался зорче: в Друккарге произошла смена Великих Игв, и новый, усиленно инспирируемый Гагтунгром, раскрыл перед багровым жругритом такие перспективы в случае гибели старого Жругра, от которых могла закружиться голова.
А Жругр погибал. Перед лицом исполинской мощи германского уицраора помощь бледного и бурого оказывалась ничтожной, как помощь детей взрослому солдату в танковом бою. Тогда они отбежали в сторону, чтобы, улучив мгновение агонии отца, вгрызться в его тело и пожрать его сердце, – акт, совершив который, пожиратель становится преемником погибшего. Полная неспособность старого демона великодержавия к защите России уяснилась в этот час самому Яросвету, и его гневный удар обрушился на цитадель Друккарга. Глыбы ее треснули и расселись, и эта минута стала великой и потрясающей для всего русского народа. Треснула и расселась сама имперская государственность, и сквозь образовавшуюся брешь миллионы человеческих душ увидели духовным зрением голубое сияние Навны. Они увидели близость той, чье освобождение будет залогом осуществления метаисторической миссии русского народа, – путем ко всечеловеческому братству. Их сознания не могли вместить это лучезарное видение, но на несколько великих дней вся атмосфера их существа исполнилась неописуемой радости и опьяняющей веры. То была вера в свершение вековой мечты, в наступление всеобщего счастья. То были незабвенные дни на рубеже февраля и марта 1917 года, когда священный хмель бескровной революции залил Петербург и Москву, катясь от сердца к сердцу, от дома к дому, по всей стране, по всколыхнувшимся, ликующим губерниям. Даже самые уравновешенные умы поверили на мгновение, будто Россия вступила в эру всеобщего братства, оставив позади всякое зло и указывая путь к мировой гармонии всем народам. Видение угасло, цитадель устояла, разум так и не понял ничего в происшедшем, но память о захватывающей минуте какого-то всемирного предчувствия, какого-то предварения всечеловеческого братства осталась во множестве человеческих душ. Искаженная рассудочностью, замутненная
воздействиями всполохнувшихся жругритов, захватываемая в своих интересах той или иной политической теорией, память об этом вещем прозрении чувств продолжала жить, – она должна была жить, она не могла не жить, ей предстояло переходить из поколения в поколение.
Но этою минутой не преминул воспользоваться багровый жругрит, чтобы вгрызться в извивающееся туловище своего отца. Ржавый купол короны сорвался с головы несчастного: нездешний гул и звон огласил все плоскогория и города Друккарга, когда вековая эмблема, магический кристалл властвования, ударилась о направленные к центру земли пики гор и, перепрыгивая от вершины к вершине, разбилась на тысячи осколков. Военные оркестры в городах Энрофа грянули ликующий революционный гимн, и в дребезжании их литавр слышались отголоски то ли звона разбитой эмблемы, то ли праздничного грохота музыкальных инструментов игв, беснующихся от восторга. Ибо старый Жругр давно им надоел своей старческой вялостью, бесплодием, безынициативностью, тупостью, своей неспособностью осуществить мировые замыслы, все четче отпечатываемые Гагтунгром в разуме великих игв.
Но старый Жругр был еще жив. Волоча внутри себя багрового жругрита, прогрызавшегося глубже и глубже к его сердцу, он тащился из последних сил к центральному капищу: он надеялся, что, совпав с ним очертаниями своего тела, он вызовет в игвах взрыв того энтузиазма, который всегда их воспламенял в подобные торжественные минуты. И здесь, прямо над улицами Друккарга, от умирающего отпочковался последний жругрит – черный, маленький недоносок, быть может, самый злобный из всех. Едва родившись, в туловище родителя стал вгрызаться и он, а бурый, стремясь наверстать время, пропущенное в замешательстве, рванулся туда же вслед за багровым, тщетно пытаясь опередить его на пути к родительскому сердцу.
Тогда древняя Велга России, пробуждавшаяся от сна в Гашшарве, великая умножительница жертв и страданий, почувствовала, что опять настает ее час. Она сошла в Друккарг, еле зримая игвам, как полыхание лиловых и черных покрывал, но с подобием остроконечной головы, закованной в глухую, без прорезей, маску. Она охватила своим покрывалом черного недоноска и вливала в него избытки своих сил. И в Друккарге, и в Энрофе начиналась анархия – совместная инвольтация их обоих.
В Энрофе бушевала поздняя осень. Ледяные дожди хлестали по проспектам и дворцам Петербурга, когда в Друккарге багровому жругриту удалось первому добраться до сердца отца и вырвать его из туловища. Это была та секунда, когда в Энрофе по стенам Зимнего дворца с Невы ухнули пушки крейсера; а в глубоком подземном мире багровый победитель, внутри главного капища игв, высоко под самым конусом, прижимал щупальцами пульсирующее сердце к своей груди, выпивая из него присосками
кровь, каплю за каплей. Другие жругриты, беснуясь от зависти и ненависти, отступили вдаль, кроме черного, извивавшегося тут же; все они старались вооружиться наново, сосредоточив вокруг себя отряды игв и раруггов; а багровый жругрит все пил – каплю за каплей. Германский уицраор, кусаемый сзади другими врагами, но еще могучий, таща за собой рати других рас античеловечества, тоже пробивался к великому капищу, уже захватив четверть подземной страны; а багровый жругрит все пил. И Друккарг, и Энроф начали превращаться в хаос, а он все пил. Его человекоорудие завладело Кремлем и укрепилось в нем, а он все пил. И только когда в подвалах Екатеринбурга прозвучали, один за другим, несколько выстрелов и последнее из человекоорудий старого Жругра понесло расплату за грехи трех веков, – только тогда можно было понять, что победитель выпустил наконец из щупалец пустое, выпитое сердце и теми же щупальцами возложил на себя, в виде короны, золотой куб. Он стал Третьим уицраором России.
Нужно ли после этого подробно останавливаться на метаисторическом смысле гражданской войны? Указывать, человекоорудиями каких именно жругритов были вожаки тех или иных движений? Все это ясно и без объяснений, да и не это существенно и важно с точки зрения мирового будущего.
Важно то, что борьба демонического и провиденциального начал продолжала протекать и внутри того исторического движения, внутри той психологии, которые к концу гражданской войны сделались господствующими и оставались таковыми в течение нескольких десятилетий. При анализе этих явлений никогда нельзя забывать, что семя этой идеологии и всего этого движения, идеал совершенного социального устройства, было посеяно на исторической ниве теми же силами, которые некогда уяснили разуму и сердцам далеких минувших поколений идеалы всеобщего братства, равенства людей перед Богом и права на свободу для каждого из живущих. В человечестве, не получившем возможности это осуществить вследствие оборванности миссии Христа, идеалы эти неизбежно должны были постепенно лишиться своей одухотворенности, снизиться и выхолоститься, а практика должна была отказаться от слишком медленного и веками дискредитировавшегося принципа христианского самосовершенствования и прийти к замене его принципом внешнего насилия. Так демоническое начало исказило идеал и залило кровью дорогу. Именно это видим мы и в панорамах гражданской войны, и в последовавших за нею этапах истории. Но это еще не значило, будто бы демоническое начало полностью захватило и контролирует и это движение, и психику людей, к нему примкнувших. Сколь ни снижалась их этическая практика и сколь враждебен ко всякой духовности ни становился их порабощенный материалистической доктриной ум, но человеческие душевные движения, вытекавшие из бессознательной или сверхсознательной
сферы, продолжали зачастую быть и возвышенными, и чистыми, и достойными. Отсюда вытекало и чувство товарищества, и жажда знания, и героизм, и самопожертвование, тем более ценные, что жертвующий своей жизнью ради блага грядущего человечества не рассчитывал на воздаяние в загробной жизни.
С метаисторической точки зрения в событиях первых лет революции важно еще и другое. Важно то, что новый Жрутр, едва возложив на себя золотой куб, и даже еще раньше, уже обладал щупальцами такой неимоверной длины, что, будучи сжат врагами на тесном пространстве Центральной России, он мог шарить далеко за спинами своих врагов, в их собственных шрастрах. Важно то, что щупальцы эти были еще слишком тонки и слабы, чтобы стиснуть в смертельном объятии уицраоров других метакультур, но достаточно длинны и многочисленны, чтобы расшатывать основы чужих цитаделей, а в Энрофе выдвигать тысячи человекоорудий. Важно было то, что возможность мировой революции и перехода к мировой тирании стала актуальнейшей угрозой дня и что демиург и Синклит России, очертив вокруг нового российского уицраора нерушимое кольцо света, оцепив его стеной провиденциальных сил, предотвратили или, по крайней мере, отодвинули эту угрозу.
Замысел Гагтунгра не был осуществлен, но он не был и опрокинут. Та новая социальная формация, которую он изобрел и формировал в Энрофе как ступень ко всемирной тирании, не была воплощена во всемирных масштабах. Но площадь для первого ядра этой формации, для ее крепости, для ее образца, для будущего плацдарма к захвату других метакультур была вырвана, укреплена, ограждена. Теперь предстояло на этой площади создавать самую эту формацию, никогда нигде не существовавшую, но брезжившую светлым гениям и праведникам человечества, искаженную и обездушенную по наитию Гагтунгра сильными умами и одним темным вестником предыдущего! столетия, а теперь руководимую великим человекоорудием Третьего Жругра.
Глава вторая Борьба с духовностью
Существует ходячее представление, будто бы материальная бедность общества отражается, и притом прямо, и на его духовной бедности. И наоборот: материальное изобилие влечет – или обязано влечь за собой – также и духовное богатство.
Объективные исторические наблюдения не подтверждают этого тезиса. До поздней фазы капитализма богатством располагали те или иные привилегированные классы или группы, а не общество, и различествовали не средние уровни этих обществ, а материальные уровни составлявших их групп. К обществу в целом прилагать понятие материального изобилия можно лишь на
поздней стадии исторического развития. Можно говорить об изобилии и богатстве – по крайней мере, в определенные периоды – таких обществ, как современная Швеция, как Голландия последнего столетия, как Швейцария. О богатстве Соединенных Штатов можно говорить тоже, хотя с некоторыми существенными поправками, ибо разница материальных уровней различных групп населения в этой стране очень велика и далеко не все общество бывало охвачено так называемым просперити даже в самые лучшие свои времена. Что касается стран социалистического лагеря, то я не упоминаю о них здесь потому, что эти образования относятся к еще более позднему историческому периоду.
Я был бы очень заинтересован, если бы кто-нибудь сумел убедительно показать мне, что перечисленные общества, достигшие высокого уровня общего материального благосостояния, как-то: Швеция, Голландия, Швейцария – проявили одновременно также и подлинное духовное богатство. Правда, что они вносили и вносят кое-что в мировую науку и технику, но наука, как и техника, относится в основном к ряду не духовных, а интеллектуальных ценностей. С самого начала следует научиться делать различие между этими двумя рядами явлений. Умонастроение определенного типа, весьма ныне распространенного, не отличает духовного от интеллектуального. Гуманитарные науки, искусство, общественность, этика, религия, науки физико-математического и биологического циклов, даже некоторые аспекты техники – все сваливается в одну кучу. Творчество Калидасы и Дарвина, Гегеля и Эдисона, Рамакришны и Алехина, Сталина и Ганди, Данте и Павлова рассматривается как явление одной и той же области – «духовной» культуры. Эту аберрацию можно было бы назвать дикарской, если бы в ней не были повинны цивилизованные люди весьма интеллигентного облика. А между тем ясно как день, что здесь перед нами два совершенно различных ряда явлений: духовный и интеллектуальный. Почти вся область науки и тем более техники принадлежит ко второму ряду; в него входят также философские, эстетические и моральные построения в той мере, в какой они высвобождаются из-под представлений и переживаний иноприродного, иноматериального, запредельного, духовного в точном смысле этого слова. В той же точно мере входят в него общественные движения, политические программы, экономическая и социальная деятельность, даже искусство и художественная литература. Духовный же ряд состоит из человеческих проявлений, находящихся в связи именно с понятием многослойности бытия и с ощущением многообразных нитей, которыми связан физический план жизни с планами иноматериальными и духовными. Сюда полностью относятся области религии, спиритуалистической философии, метаистории, магии, высокой этики и наиболее глубокие творения литературы, музыки, пространственных искусств.
Если понять и усвоить это различие двух родов явлений, духовного и интеллектуального, тогда станет ясно, что духовное богатство находится отнюдь не в прямой зависимости от богатства материального. Дурно отражаются на духовной деятельности только две крайние степени материального достатка: нищета и роскошь. Первая заставляет тратить все силы на борьбу за существование, вторая ведет к погоне за умножением богатств либо к пресыщенности, к опустошению, к затягиванию психики душевным салом.
Не Швеция, не Голландия, не Соединенные Штаты, а бедный Таиланд, полуцивилизованные (разумеется, с точки зрения европейцев) Цейлон, Бирма и Камбоджа, «полудикие» Тибет и Непал, полунищая Индия являют собой образцы обществ, жизнь которых гораздо более, чем жизнь обществ западных, пронизана артистичностью, повседневным участием масс в творчестве высокоэстетических ценностей, интенсивными идейными исканиями и тем душевным теплом, которое найдешь только в странах, где веками царил нравственный климат, создаваемый огромными водоемами духовности. У нас привыкли сосредоточивать внимание на экономической отсталости этих стран, на индийской бедности, на тибетской малограмотности, на примитивности цейлонского быта, на пережитках в Индии кастовой системы, а в Тибете – теократического феодализма, на несовершенствах семейного уклада. И сознательно закрывают глаза на другую сторону жизни этих стран: ту сторону, чьими силами создавались и поддерживались города, наполовину состоящие из храмов потрясающей красоты и просветленности; взлетами чьего гения лик земли украсила дивная архитектура; благодаря чему священные реки текут по этим странам между берегов, увенчанных бесчисленными памятниками человеческого устремления к духу, свету и красоте. Забывают ту сторону индийской жизни, без наличия которой никакой народ не мог бы от векового порабощения освободиться методами ^н е н а с и л и я,- самыми этически чистыми методами, какие только удалось до сих пор измыслить. Не интеллектуализм, а именно духовность веет от всевозможных проявлений народной жизни Индийской и Индомалайской метакультуры: и от пронизанных внутренним светом изумительных ремесел, и от народного искусства, и от отношения «человека массы» к проблемам жизни и смерти, и от мистерий и героических эпопей, которые целыми ночами представляются на жалкой площади в любой, самой захудалой деревне, и от поражающей нас незлобивости по отношению к недавним поработителям, и от незначительного, особенно в сравнении с Америкой и Россией, процента уголовных преступлений, и от высокоморальных программ действия, принимаемых массовой правящей партией, и даже, например, от преобладающих в индийском обществе типов женщин, так рельефно изображенных Рабиндранатом Тагором и Прэмом Чандом.
Подмена понятия духовного понятием интеллектуального, причем с сохранением именно термина «духовный», столь повсеместна в России и даже на Западе, что становятся совершенно ясными ее смысл и цель. Ее смысл и цель – все в том же стремлении вывести человеческую психику из области высших ценностей в область ценностей утилитарных. Это стремление и его действенное осуществление составляют одну из главнейших сторон переживаемого нами этапа культурно-исторического процесса. Это связано, конечно, и с выхолащиванием далекого социального идеала, о чем я уже говорил, и с усилиями сделать это постепенно, прикровенно, дабы общество, мало-помалу выхолащиваясь само и перерождаясь, не замечало образующегося вакуума, не замечало, как у него отнимают ценнейшие из ценностей и взамен подставляют другие, подчиненные.
Материальный достаток есть сам по себе безусловная ценность. Это есть естественный, достойный человека уровень его внешнего существования. Он представляет собою ценность потому, что это – та самая броня внешнего благополучия, которая дает возможность спокойно созревать и плодоносить семенам души. Но провозглашать материальный достаток и внешнее покорение сил природы ради опять-таки материального изобилия человечества ценностью основной и наивысшей, целью организованной борьбы масс во всем мире, идеалом общественного развития, во имя которого следует приносить в жертву целые поколения и все, что относится к духовному ряду ценностей, – это есть или трагическая ошибка, или полуосознанный обман.
Однако же именно эта ложная мысль, иногда провозглашаемая полным голосом, иногда недоговариваемая до конца, но всегда присутствующая в комплексе революционных идей нашего века, определяет и характер идеалов, венчающих этот комплекс, и усвоенную им методику.
Ту многообъемлющую социально-политическую и философскую доктрину, которая была выработана в середине прошлого века на Западе и постепенно сделалась гегемоном в области передового, революционного мышления, станем для краткости обозначать здесь словом Доктрина. Нетрудно представить себе, что эта Доктрина, тесно связанная генетически с предыдущими звеньями западной философской и научной мысли, даже с христианством, разрабатывалась, однако, при активной помощи тех силº, которые озабочены созданием мощного учения, долженствующего сделаться ведущим в человечестве, но ведущим по лестнице идейно-социальных подмен к такому состоянию общественному, культурному, психологическому и техническому, откуда остается лишь один короткий скачок до абсолютной единоличной тирании. Если допустить такую посылку, то луч прожектора, при котором мы привыкли созерцать явления культуры и истории, внезапно резко сдвинется; погрузятся в тень явления, до сих пор казавшиеся нам такими отчетливыми, и, напротив,
выступят из тьмы феномены, о которых мы раньше не подозревали либо не обращали на них внимания. Железно-упрямый, не желающий уступить ни пяди, буквально с пеной у рта отстаиваемый материализм; жгучая, до неистовства доходящая ненависть ко всему, что можно заподозрить в религиозности, в мистике или в идеализме; полное исключение духовных ценностей, приравнивание их к пережиткам древности и утверждение лишь материального и интеллектуального рядов ценностей; поставление во главу угла идеи о материальном изобилии большинства; благословение любых средств, если они способствуют достижению этой цели; провозглашение диктатуры пролетариата, затем подмена пролетариата одной единственной партиейº, а еще позднее – подмена партии фигурой единовластного вождя; возвещение суровой необходимости подчинения всех остальных классов общества, а потом физическое уничтожение мешающих классов; строгий контроль государства, то есть единовластной партии, над всей идейной и культурной продукцией общества; колоссальная роль, отводимая технике, машине, индустрии, автоматизации – автоматизации и производственных процессов, и социальных отношений, и самой психики, – все это и многое другое приобретает под новым углом зрения новый и достаточно зловещий смысл.
В высшей степени симптоматично, что та самая Доктрина, которая пробивала себе путь на общественную поверхность при помощи освободительных лозунгов и тирад о свободе, начала эру своего господства с разгона всенародного собрания представителей, в выборе которых сама же участвовала, тщетно надеясь получить большинство. За этим немедленно последовало наложение запрета на деятельность всех других партий и политических организаций и уничтожение всех органов печати, кроме своих собственных.
Под указанным здесь углом зрения метаистории важно рассмотреть и такие феномены, как наука, техника и индустриализация.
В человеческом существе – не в физическом его теле только, но во всем сложном, разноматериальном конгломерате его существа – заложены такие потенции, развитие которых бесконечно раздвинуло бы возможность нашего пользования материальными средами и совершенно изменило бы соотношение между человеком и пространством, человеком и временем, человеком и природой, человеком и другими слоями бытия. Проблему полета способна решить не только авиация. Борьба с болезнями за продление нормальных сроков жизни может вестись и совершенно другими методами, чем те, какими пользуется медицина. Быстрое передвижение в пространстве и общение на громадном расстоянии вовсе не являются монополией наук, связанных с усовершенствованием видов транспорта и средств связи. Способность к полету, например, к преодолению пространств с невообразимой быстротой, к общению на больших